Долгополов сожалел, что мало занимался преподаванием, причем не по своей воле. «Мой приятель Коля Скатов, заведующий кафедрой в Герценовском Пединституте, наотрез отказал мне даже в почасовых, которые я вымаливал у него с полгода, – жаловался он 30 сентября 1982 г. И. Г. Панченко. – В деканате Университета при произнесении моего имени сжимаются кулаки и белеют глаза. Двери всех аудиторий оказались напрочь закрытыми передо мной – это при моей-то страсти к аудитории и чтению лекций!»40. Сетовал он и на отсутствие учеников, полагая, что сделанное им быстро забудется.
Последним поэтическим и научным увлечением Долгополова оказался Маяковский, которого он провозгласил гениальным поэтом, сравнивал с Родионом Раскольниковым и Юрием Живаго (о последнем он делал доклад на юбилейном симпозиуме в Сорбонне в июне 1993 г.) и даже считал важнейшим прототипом Поэта как главного героя «Поэмы без героя» Ахматовой. Его статьи о Маяковском, упоминаемые лишь «за компанию» с другими публикациями постсоветских лет, заслуживают большего внимания, как и работы об утопических тенденциях и знаковой системе русского символизма, впервые публикуемые в этой книге.
Леонид Константинович Долгополов умер 4 апреля 1995 г. в Ленинграде в возрасте 66 лет после тяжелой болезни; похоронен на Серафимовском кладбище.
Слова Пастернака «Не надо заводить архивы, над рукописями трястись» Долгополов понимал буквально: собственные рукописи после публикации обычно выбрасывал, как и материалы к ним. Сначала такое отношение диктовалось объективными причинами (небольшая жилплощадь, неоднократные переезды), потом вошло в привычку. Когда в последний год жизни он начал приводить в порядок архив, это более всего походило на генеральную уборку. Придя к нему однажды летом 1994 г., я увидел в прихожей большой старый чемодан и, поинтересовавшись его содержимым, услышал: «Там разный бумажный хлам. Будете идти назад – выбросьте по дороге, а то мне трудно» (в доме не было лифта). Я, может быть, несколько бесцеремонно попросил разрешения посмотреть бумаги, и Долгополов, рассмеявшись, ответил: «Ну, поройтесь, поройтесь, может, что и найдете. Только забирайте – у меня места и так мало».
Разумеется, ни одной «бумажки» выброшено не было. Я убедил Леонида Константиновича сохранить всё это и продолжить разборку архива, в чем сам помогал ему вплоть до нашей последней встречи в марте 1995 г. Занимался он этим не слишком охотно, явно предпочитая работу над статьями о Маяковском, но постепенно втянулся. «Копание в старых бумагах» сопровождалось рассказами, кое-что из которых было записано им самим (например, о саратовских годах).
Во время встреч и бесед в 1994–1995 гг. Долгополов доверил мне ряд рукописей и писем, которые я предложил со временем напечатать. Рассуждения об их важности он слушал с улыбкой, но в феврале 1995 г. дал разрешение на последующую публикацию, снабдив его горько-иронической оговоркой «после моей безвременной». Видимо, он не слишком верил в скорое появление их в печати, а потому не оставил никаких указаний или пожеланий, что, где и когда печатать. Исключение было сделано для материалов об издании «Петербурга», предисловие к которым он не успел дописать, и для «Прогулок с Блоком». В начале декабря 1993 г. Леонид Константинович рассказал мне, что, лежа в больнице, сочинил пародию на Андрея Синявского. Я заинтересовался – и через полтора месяца получил перепечатанный текст с предложением отдать «в какой-нибудь приличный журнал» и шутливой припиской: «35 тысяч рублей и ни копейкой меньше!». Тогда это опубликовать не удалось.
Настоящая книга, название которой выбрано составителем, включает материалы архива Долгополова, хранящиеся у меня и публикуемые в соответствии с волей автора, без купюр. Сокращения, расшифровка которых не вызывает сомнений, даны без угловых скобок; здесь составитель согласен с Орловым, который писал Зильберштейну: «Это страшно пестрит и мешает читать»41. В квадратные скобки заключен вычеркнутый автором текст, который, по мнению составителя, достоин публикации. Научный аппарат унифицирован в соответствии с современными нормами; сверка приводимых Долгополовым цитат не производилась.
Приношу благодарность Елене Леонидовне Долгополовой, передавшей мне оставшуюся часть архива отца и давшей согласие на его публикацию.
В. Э. МолодяковКонец всех концов и начало всех начал (Заметки о русской литературе первой половины ХХ века)
1
Главное отличие искусства ХХ века (и в первую очередь первой половины его) от искусства предшествующего столетия состоит все-таки в том, что если авторы XIX века решали проблемы (хорошие, нужные, прогрессивные, или, наоборот, реакционные, ретроградные), учили, как не надо и как надо жить, не причиняя никому зла (часто при этом расправляясь с собственной гениальностью, как произошло с Гоголем), то авторов ХХ века всё это уже не слишком волновало и почти не затрагивало; они занимались тем, что заново сотворяли мир.
Этот творимый мир сотворялся одновременно и в соответствии с теми моделями, которые давала мифология, т. е. по уже готовым образцам, с опорой на культурные пласты и уже опробованные приемы мифотворчества, и, с другой стороны, в соответствии с закономерностями реального исторического процесса, творимого на глазах, – с революциями и войнами – мировыми и гражданскими, – великими иллюзиями и великими же их утратами.
От «Стихов о Прекрасной Даме» Блока и «Золота в лазури» Белого, от его же «симфоний», рассказов о «босяках» Горького до «Поэмы без героя» Анны Ахматовой и «Доктора Живаго» Пастернака растянулся этот процесс художественного сотворения картины мира, пересоздания его, в котором мифология играла столь же существенную роль, как в Ветхом и Новом Завете. Прекрасная Дама Блока так же мифологична, как Челкаш, Макар Чудра Горького, Человек Леонида Андреева, господин из Сан-Франциско Бунина, Иешуа Га-Гоцри Булгакова или доктор Живаго.
Но это был еще и процесс познания и самопознания – познания истории и самопознания обществом самого себя. Он был подобен человеческой судьбе – с ее кажущимся алогизмом, но внутренней логикой, во всей ее несокрушимости. История общества, как и история человечества, уподоблялась живому организму, хотя полной и безоговорочной адекватности тут не было (и быть не могло).
Имелась и еще одна особенность, свойственная литературе ХХ века и также пришедшая из мифологии. Заключалась она в открытом и сильном желании в малом увидеть большое, придать обобщению символический (вселенский, космический) характер. Если XIX век оставил в наследие реализм как метод творчества и как миропонимание, как стремление увидеть мир в его сиюминутной (или близлежащей) адекватности, то для ХХ века явлением стал символизм, в основе эстетики которого как раз и лежал символ времени как знак протяженности, движения, изменяемости. Символизм не только последнее по времени великое направление в развитии искусства, но и новый вид «художественного зрения» (слова Ю. Тынянова), попытка обнаружения не выявленных непосредственно, но существенных и существующих за границей ощутимого потенциальных символов, тех духовных структур личности, общества, истории, которые не подвластны реалистическому обозрению.
Ощущение надвигающихся (а затем и надвинувшихся) общественных потрясений, чем жил «серебряный век» русской литературы, порождало естественное стремление увидеть мир в укрупненном масштабе, в виде некоей цельности, все части которой, несмотря на внешние различия, прочно друг с другом сопряжены. Возрождение в таких условиях интереса к мифологии, к образам Библии оказывалось естественным, ибо рисуемый мир представал не в одном измерении (как это было в эпоху реализма), а в нескольких измерениях одновременно, в прямом соприкосновении и взаимопроникновении категорий «быта» и «бытия». Символизм явился тем эпохальным стилем, который связал воедино самых разных художников, если брать их во всем объеме их творческой и жизненной судьбы. Иногда ведая, часто не ведая, еще чаще впадая в заблуждение или поддаваясь иллюзиям, они прозревали будущее, только сейчас раскрывшееся перед ними во всей своей наготе.