Ко всему этому добавлялось то, что я перескочила через год, что сделало меня самой младшей в классе – с весьма значительным отрывом. Но хуже всего было то, что я была англичанкой.
Я начала замечать, что девочки, которых я считала своими подругами, больше говорили обо мне, чем со мной. Они строили планы походов в клубы с поддельными документами, и я в эти планы не входила. Я слышала, как они громко смеются, стоя группкой, а как только я подходила, смех таинственным образом затихал. Но поскольку я слишком привыкла к постоянно меняющемуся напряжению между высказанным и невысказанным, я не искала оправданий. Я просто принимала это как данность. Я привыкла не вписываться.
Эта ситуация достигла своего апогея на той неделе, когда мы делали школьные снимки – эти чудовищно нелепые портреты, где все сидят в блейзерах, с натянутыми улыбками и недоверчивым взглядом подростка.
Моя фотография была классической иллюстрацией. Кривые зубы, уши, торчащие из волос длиной до плеч, которые все еще подстригала моя мама. Я улыбалась в камеру бешеным оскалом, сидя вполоборота, подавшись одним плечом к фотографу, как он и сказал. Рукава блейзера были мне длинноваты и закрывали ладони, потому что моя мать была убеждена не только в том, что мне всегда надо носить короткую стрижку, но и в том, что нет смысла тратиться на форму по размеру, когда можно купить вещь на вырост.
Я шла по шумному школьному коридору на двойной урок истории с миссис О’Хейр, когда увидела это. Самая популярная девочка в параллели – назовем ее Шивон – заходилась в приступе смеха. Она рассматривала обрывок бумаги, зажатый в руке, а потом передавала его по кругу своих приспешниц, каждая из которых, в свою очередь, бросала на него взгляд и тоже начинала громко смеяться. Шивон произнесла что-то громким шепотом, прикрыв рот рукой. Снова смешки. Затем она увидела, что я смотрю на нее, и поймала мой взгляд.
– Мы тут просто смотрели на твою фотографию, – прыснула она. – Выглядишь… (смешок) очень… (смешок) симпатично.
Затем раздался взрыв хохота. Даже я знала, что выглядела не симпатично. Мои глаза наполнились слезами. Держись, сказала я себе, сделай вид, что тебе плевать. Но, естественно, мне было не плевать. Мне было совершенно не плевать. В двенадцать лет моя потребность замаскироваться, став своей, ощущалась как жизненная необходимость. Я не хотела выделяться. Я не настолько была уверена в себе, чтобы рисковать, создавая новую личность; чтобы все для себя расставить по местам, я просто хотела быть одной из них.
Я и понятия не имела о своей чужеродности, пока мне не сказали в начале второго года обучения, разбив мой мир вдребезги, что я не нравлюсь мальчику из параллели, «потому что она англичанка».
В этот момент меня и осенило: я была общешкольным посмешищем. Я никогда не вписывалась. Я была странной, страшноватой, плохо одетой англичанкой. Я чувствовала себя ужасно глупо, словно все это время намеренно обманывала свое собственное подсознание. До этого момента я твердила себе, что я такая же, как и все остальные нормальные дети. Нелепо с моей стороны было думать, что ценности, важные для моих родителей и сестры – чувство юмора, твердость мнения, слегка эксцентричная любовь к радиопостановке «Арчеры», – столь же органично впишутся в другую среду. Но подростки не прощают инаковости. К тому же между твердостью мнения и наглостью преждевременного развития весьма тонкая грань, правда ведь? Я наверняка была просто невыносима.
Любопытно, как мозг сам выбирает, на чем ему зациклиться. В то же время произошло множество других вещей, которые были, в своем роде, куда более огорчительными. Недавно моя мать рассказала мне, как однажды я встала на колени посреди дороги, воздев руки подобно кающейся грешнице, плача и умоляя ее не отправлять меня в школу. Я напрочь забыла об этом, но едва она произнесла это, как обрывки воспоминаний пронеслись в моей голове, и я словно вновь ощутила гравий под своими коленями.
Однако именно реакция Шивон на мое фото преследовала меня. Несмотря на то что это был бы – в любом другом контексте – абсолютно проходной, легкомысленный комментарий, в моих глазах это стало четким доказательством того, что я была недостаточно хороша. Хуже того: я знала истоки своей непохожести на других и стыдилась самой себя – личности, которую, как мне внушили, пока я росла, должны ценить за ее добродетельность. Родители поощряли мой энтузиазм, мою индивидуальность. В школе я довольно поздно поняла, что сильные стороны моего характера воспринимаются как странности, и с того момента мое чувство собственного «я» начало рассыпаться на части.
Я хотела измениться и слиться с остальными, но понятия не имела, как притвориться кем-то еще. На самом деле, даже попытка подобного казалась мне чем-то по-настоящему бесчестным. Я жила в мире, в котором существовало столько версий правды и в котором молчаливые, меняющиеся паузы между ее обрывками хранили опасность, что одновременно с невероятным желанием стать своей во мне росла естественная жажда держаться что есть сил за то единственное, что точно было мной: мой голос. Меня разрывали противоречия; я была глубоко несчастна.
В школе я начала меньше говорить. Я не поднимала руку на уроках. Я решила, что если все перестанут слышать мою «английскость», то, возможно, они пересмотрят свои взгляды на мою инаковость. Целыми днями я держала все в себе и слонялась по длинным коридорам, горбясь и прижимая папки с распечатками к груди. Я сидела в самом конце кабинета, портя учебники замазкой, борясь со своей любовью к упорному труду, потому что теперь я знала, что это маркирует меня как странную. Я начала списывать на контрольных, тайком пронося клочки бумаги с ответами и пряча их в пенале. Я выполняла лишь необходимый минимум.
Это была крупная школа, и днем мне удавалось весьма эффективно раствориться в потоке сине-серой школьной формы. Ночи проходили в общих спальнях пансиона для девочек; я сняла со стен постеры пушистых бельков (слишком по-детски) и вызывающие рекламные плакаты Calvin Klein (если на них была хоть одна женщина, другие девочки причисляли меня к «геям»). Вместо них я развесила черно-белые фото мужчин-моделей Levi’s и разных поп-звезд. На выходные я не могла уехать раньше утра субботы, когда отходил автобус до моего дома. Дорога занимала полтора часа. Когда мама приходила забрать меня с остановки, мои плечи сами собой расправлялись от чувства облегчения: я снова могла быть собой.
Но это была всего одна благостная ночь, поскольку мы должны были вернуться обратно к вечеру воскресенья, чтобы успеть на церковную службу. Мама кормила меня обедом, каждый раз готовя мои любимые блюда, и в моем горле стоял ком, пока я ела, пытаясь не расплакаться. Меня приводила в ужас сама мысль о возвращении в школу, и справлялась я, пытаясь находить утешение в редких урывках чего-то знакомого. Я возила из дома еду. Я читала книги и безмерно ценила возможность раствориться в иной вселенной. Когда я плакала, я делала это украдкой, прячась за закрытой дверью туалетной кабинки. Со временем я даже завела пару друзей – таких же социальных изгоев.
Мои оценки постепенно скатывались. Я плохо сдавала тесты, написав работу по химии на 47 % – этот жгучий стыд все еще преследует меня, несколько десятилетий спустя. Во мне развились две отдельные личности: домашняя и школьная, и я шла на многое, чтобы они никогда не пересекались. Я никогда не приглашала к себе никого на выходные. Я не рассказывала своим родителям многое из того, что происходило тогда, потому что не была до конца уверена в том, что сама все осознавала полностью. Я просто знала, что несчастна.