Всем известно, что возвеличило Индию. В Китае правят коммунисты, Си дада[19] и его подельники, у Европы есть пьяццы и художественные галереи, у Америки – сила, сиськи и деньги. А у нас демократия. Мы спорим, не переставая. Мы несем вздор восьми тысяч разновидностей, мы оскорбляем друг друга, мы добиваемся своего. Это страна сделок. Это страна переговоров. И пусть каждый кирпич обожжен лишь наполовину, каждое здание не отделано изнутри и держится скорее не на цементе, а на вере, однако мы его строим за полцены и вполовину быстрее, чем требовалось.
Мы подписали контракт. Я забрал стопку учебников парня. И меня выставили с черного хода. Я отправился домой, готовый потратить месяц на то, чтобы зарядить мозги и, питаясь фастфудом, пробить дорогу к лучшей жизни себе и будущим поколениям Кумаров, которые будут ставить мне памятники и на молитвенных собраниях называть «покровителем нашего рода», человеком, заработавшим семейное состояние и покрывшим фамилию славой.
* * *
Вообще-то, чтобы объяснить, каким образом я превратился в растерянную, беспальцевую тушу, нужно вернуться в далекое прошлое и воскресить историю моего детства. Сколько себя помню, родители мои были бедны. Давным-давно ходили слухи (наверно, как в любой семье), что некогда мы были поэтами, или вели свой род от завоевателей-греков, или англичан, или русских – и что бедность наша – явление временное. Однако нет ничего более постоянного, чем временное.
Мы торговали чаем. Из поколения в поколение мы продавали это дивное ароматное растение, этот покоритель моголов и слуг, любому, кто…
Ну ладно, в конце концов, мы и правда стали торговать чаем, но начиналось все иначе. Отец мой строил дороги. Потом сорвал спину, ладони он сжег к чертям еще до моего рождения – скорее всего, по пьянке упал в чан с гудроном. Перчаток-то в Индии нет. Помню, как он заботливо прятал пальцы, когда подтыкал мне на ночь одеяло… Ну ладно, хорошо, он меня бил. Тыльной стороной кисти по губам – удар, прославивший Индию на весь мир. Но рука его, застывшая вывернутой клешней, с негнущимися пальцами, сведенными мышцами, блестящей от шрамов кожей, усиливала удар, который причинял мне невообразимую боль, словно отец и не рукой бил, а специальным приспособлением, которое доставал, когда ему заблагорассудится.
Прекрасное начало для жизни, полной мучений.
Матери я не знал. Она умерла в родах. Мой отец за всю жизнь не сказал о ней доброго слова. Как-то раз я чем-то его достал – то ли потерял перец, то ли у меня молоко убежало, – и он сказал: «Дурак, весь в мать. У нее были коровьи глаза и длинные ресницы. А впрочем, чему я удивляюсь». Покупатели его рассмеялись, а он так мне врезал, что его рука разболелась еще больше, и он возненавидел меня еще сильнее.
Обычно чайным киоскам дают имена – «У Сингха» или «У Лалита», но наш не назывался никак. Я думал, что его все знают как «Киоск, хозяин которого ненавидит своего сына», ну знаешь, бхай[20], тот, у Кашмирских ворот…
Что еще? Я?
Нет смысла меня описывать. Я был мелкий, с большими карими глазами. Сейчас я покрупнее, и у меня все такие же большие карие глаза. В детстве я ходил в джинсах, которые до меня носили еще человек семь, так что штаны совершенно протерлись в паху, и пластмассовых шлепанцах: эти были мне настолько малы, что приходилось поджимать пальцы. Представили?
Мы с отцом теснились в однокомнатной бетонной скорлупке: свернуть в переулок, потом в другой, потом еще в один, далеко от тех мест, которые западные гиды именуют «настоящей Индией» – с горами специй, женщинами в манговых сари, пахнущими благовониями и маслом для волос, мужчинами, которые ведут за собой упитанных важных коров; тех самых мест, где белые выходят из джипов с кондиционерами и восторгаются видами и звуками.
Эта Индия – моя Индия – пахнет дерьмом. Она пахнет протухшей страной, все мечты которой свернулись, слежались, точно прогорклый панир[21]. Она пахнет так, словно жители ее дурманят себя каннабисом, алкоголем и благовониями, и существуют лишь для того, чтобы обращать кукурузу, пшеницу и рис в младенцев и дерьмо. Пьешь, играешь в азартные игры, смотришь крикет, делаешь ставки – на деньги, которых у тебя нет, – линчуешь мусульман, лупишь детей, они вырастают, и все повторяется.
Каждое утро мы с папой ходили в храм. Этого у хромого старого лунда[22] не отнять. Он всегда был очень религиозен – одно из единственного, что я потрудился унаследовать от него, и по сей день стараюсь ходить в храм при первой возможности.
Каждое утро он звонил в колокольчик у ворот храма (прочие родители сажали детей к себе на плечи, чтобы они позвонили, а мой?), и мы разувались, надеясь, что до нашего возвращения обувь никуда не денется. Папа бросал пайсу-другую[23] в ящик для пожертвований; даже тогда, еще до того, как в Индии появилась инфляция, «Макдоналдсы» и детишки с американским акцентом в торговых центрах, это были сущие гроши. Наскоро кланялся богине[24], которая с мрачным ликованием взирала, как ее тигры рвут в клочья демонов и людей, глазеющих на ее сиськи. Я молился, чтобы отец меня больше не бил, а еще о деньгах и о том, чтобы сбежать. Папа просил успеха в чайной торговле, чтобы он не подцепил сифилис и чтобы его единственный сын не вырос полным придурком.
По крайней мере, мы просили чего-то реального, осязаемого. Все лучше, чем, как некоторые, каждый день тратить десятки миллионов рупий, молясь о том, чтобы дети выросли хорошими людьми, выступали на конференциях TED[25], были счастливы в браке и прочая ересь богатых.
А потом мы приступали к торговле. С первыми лучами зари. Рядом с менялами, что дурачат западных туристов у Кашмирских ворот. Мы катили свой чайный лоток, выцветший, с облупившейся краской, по узким улицам в ядовитом смоге, а вдали, точно призраки, вопили ночные сторожа, молочники, прачки – перешучивались, рекламировали свой товар, угрожали.
Тележку вез отец, прицепив к велосипеду. Он вытягивал ноги, когда колесо попадало в рытвину и летели брызги. Все его мышцы работали сообща, и от макушки до пят он казался одним большим механизмом, что превращает алкогольное топливо в деньги. Я трусил за ним по пятам, как бешеный пес за кулем мяса, поглядывал на тянущиеся над головой, переплетающиеся и расходящиеся провода, на самолеты, летящие в аэропорт. Когда мы наконец добирались до закрепленного за нами места, которое папа выторговал легкими уговорами и своими фирменными крепкими ударами, мне всегда приходилось соскабливать с подошв грязь, которая через миллионы лет спрессуется в нефть.
Мы были на самом краю старого Дели, где Средневековье сменяется настоящим. Мимо нас по дороге пролетали нетерпеливые усатые дядьки на мотоциклах, державшихся на скотче и молитвах. Женщины следили за своими сумочками и сжимали ключи, как нож, чтобы поцарапать любого мужчину, который осмелится подойти слишком близко. Рикши везли в школу моих ровесников, по пять детишек на одного: в серой, синей, зеленой форме, сопливые, волосы зализаны маслом, в пластмассовых коробочках – завтрак, приготовленный любящими родителями, – чапати[26] и вегетарианский карри.
Это был их мир – Индия, что на сто лет опережала нашу. Я видел ее лишь мельком, дважды в день. Мне никогда не стать ее частью.
Мы принадлежали к самым низам среднего класса. У моего отца было свое дело, что правда, то правда, которое мне предстояло унаследовать. Мы не голодали, не были далитами[27] или бездомными, но и добиться чего-то большего нам было не суждено. Серьезные общественные движения обошли нас стороной. Независимость, социализм, капитализм – для нас все едино. Моя жизнь сводилась к тому, чтобы молоть специи для чая.