Если вспомнить, у меня в Берлине пили лучший мокка. Четырнадцать квадратных метров стоит всего шесть песет, это дёшево. Мои дочери были знамениты, как и наш пансион в Глинике. Они все три замужем.
Я вас уверяю, у фюрера генцианово-голубые глаза.
Will you stay for long? Dont forget, you are here at a Germans. La vie est bonmarché ici[27]. Езус-Мария, это ж я сделал из него человека, он же был кукла. Quieren V.D. comprar una casa. Mozo, dame pronto un café[28]. Этот? Это принц Лёвенштайн. Нет, его зовут Мейер. Добрый день, до чего же чудесная нынче погода. Её мать играет на клавесине, но она спит со всеми испанцами. Говорят, она украла у него много драгоценностей. Одолжи мне на несколько дней двести песет.
жить на острове, окружённом морем воды, так и жить себе, поживать.
Однажды всё это было смотрибельно-достопримечательно, холмы, леса (это не леса, а лишь группы деревьев), однажды всё это было: море. Thalatta, Thalatta. Ветер веял над Ибицей, которая должна была стать хвойным островом. Питиуссаи. Только волны делали своё дело, больше ничего.
Y piensen V.D. esta gente, estos extranjeros son tan pobres, los campesinos los han visto comer las habas en el campo, totalmente crudas[29].
Только волны делали своё дело, больше ничего. Nada mas[30].
Всё кафе заставлено круглыми столами и деревянными стульями, тёмно-серое, прямоугольное, безлюдное. Напиток, в двух стаканах на столе, это только так говорится напиток: ничто, пустой звук. В этом ящике теней потом будут люди, так, как я сейчас с Вами, которой здесь нет. Мы говорим беззвучно, улыбками. Прежде всего краски, их четыре: охра, тёмно-сине-серая, тёмно-коричневая, серая. Забивает все тона, или гасит. Почти каждый звук падает в пыль.
Двое молодых людей направляются ко мне, вот этот в сером костюме, бесцветное лицо, а другой в тёмно-коричневом костюме, тёмные волосы обрамляют улыбчивое лицо. Они отвели меня на задний план, заверили, что знают меня, что я дадаист. Сидя за маленьким столиком, говорят:
Вы должны принять участие в программе, вы будете танцевать[31].
Я удивлён, тут в кафе есть один боковой уголок, вроде второго маленького помещения. За длинным столом сидит девушка, круглое лицо блондинки со вздёрнутым носом, острыми глазами, волосы русый ворох вокруг головы. Она сердита, встаёт, смешная маленькая толстушка, говорит:
Никакой вы не дадаист.
За длинным столом в тени сидят ещё трое молодых мужчин. Но я-то дадаист. Молодые люди не сомневаются в этом. Я развеселился. Девушка неслышно настаивает на том, что я это не я. Она знает меня лишь по старым снимкам. Вынимаю монокль из кармана, вставляю в глаз, левый глаз, так, улыбаясь, наклоняюсь вперёд, то есть пусть она видит, это я. Она видит и меняет своё мнение, идёт на уступки и исчезает, становится невидимой.
Сажусь за стол, вот стоит кельнер, чёрный, салфетка перекинута через локтевой сгиб, говорит:
Что у вас было?
Я не знаю, чего он хочет, он повторяет: что у вас было? Ах, да, он имеет в виду «напиток», я так и отвечаю. Кельнер:
Поскольку вы это не оплачиваете, ведь вы в программе, то если вы хотите получить свои деньги назад, вам придётся долго ждать или чаще заглядывать к нам, хозяин скупой, он подолгу не платит.
Да, а разве будут люди, приглашённые? Позже. Перед самим кафе, если не считать нашего уголка с длинным столом, я не вижу ничего кроме зримой тьмы.
Альберт встал и читает невразумительные слова, на стене в углу, по маленькой бумажной программке, он держит её в руке, смотрит на неё с улыбкой.
Первый молодой человек говорит:
Ну Альберт дуд-рс-бр-лм, я его не понимаю.
Я встал, стою перед маленьким круглым столом, предыдущим, мне дают программу, кусок желтоватой бумаги, не картон, просто такая грубая бумага, что крепко держит сама себя; на ней напечатана программа. Заголовок намалёван от руки, светло-жёлтым; большими буквами. Я третий сверху, всё по-немецки, но как-то всё равно нечитаемо. Только вот тут что-то стоит: Il dansera de danses de VEULERIE[32] и ещё что-то в том же духе. Итак, я говорю себе, это будут неприятные танцы, Veuleries публике не понравится.
Я вижу укрытую тенью массу сидящих, опираясь на локти, людей, которые ещё не пришли. Veulerie, естественно, дадаистский танец. Итак, я держу в руке бумагу, смотрю на неё, неприятные танцы, меня это веселит. Я не буду этого придерживаться. Я станцую мужчину, испытывающего страх перед НЕЧТО. Подобрать для этого подходящую граммофонную музыку, у них ведь должен быть здесь граммофон. Мужчина, который боится ЧЕГО-ТО. Я бы сам написал для этого музыку, в ней бы слышалось что-то вроде пения сирен. Мужчина поднимает голову, а я при этом буду петь, или выть, чатт, чатт, чаттатттат, татт, ооххонснх лёуииии, мужчина боится ЧЕГО-ТО, danse de veulerie, он возлагает ладони на темя, смотрит вверх, от страха у него подгибаются колени улыбаюсь я; глядит, исказившись от страха, вверх
Р. Хаусман. В кафе только мужчины. 1933
В сторонке отсюда, снаружи, вбирая в себя живущих, улица. Протекает полосой, проложенная повдоль. Шум шагов, шелест шин, мулы, пешеходы, звуки речи, неопознанные восклицания. Негромкие, чуждые слуху выплески из гортаней, которые слух не признаёт за свои. На улице являются по часам: то солнце, то тени, то месяц, то ночь. Ведут в ней свои игры. О том
что люди хотели знать лишь то, что они больше, чем кажутся. Лицо: да это маска из миловидной кожи, покрывающая все порывы, где кроваво-красный рот играет поверх блестяще-белых зубовных костей, или глаза, бабочки их радужек затемнены подвижными отверстиями так, чтобы припомнить нечто, ЧТО-ТО, немногое, отнюдь не всего человека, а то, что кажется нам красивым, а на самом деле лишь глупые переглядушки, чтоб понравиться, это стирает суть в видимости характера, в характере видимости.
Это, его бытие в духе, не пробивается наружу. Лишь вид, дурацкая любезность. Я вижу, как это делается: это лицо, здесь, или другое, они оба, обращённые ко мне в моём внутреннем взоре, ко мне со МНОЙ? Становясь так почти равными, и тем не менее: могу ли я это знать, чувствуя ЧТО?
Нет уж, раззвучить в видимом, явление света. Как бы мог человек видеть то, что есть, а не то, что видится? Как, ради воли согласия всех небес, поДвигнуть человека на то, чтобы только Быть. Есть ещё лицо, оно по большей части говорит, но тело, этот чужой блок членов и сочленений из далёкого мира, уклоняется от тебя самого? Неуклонно незнаемо. То ли боги, то ли ангелы доводят нас до этого тебя, меня, всех однако смотря как понимать МЫ? Наверняка верят, уверяют нас самих, одарённых от-сутствием, от-знанием, с которыми мы никогда не совпадаем во времени.
В этом теряются ладони подобно растениям, оперённым листьями, вместо того чтобы крепко хватать, они вспархивают, вещи растекаются на множество тысяч.
Если сложить вместе Здесь, Комнату, Жилую коробку дома. Угасание света сумерек. Слова, доконавшие нас, выговаривают лишь приближения, а должны переводить отдаления, они всегда запаздывают, поскольку пропуски хотят принести покаяние. Тепло, возникающее из близости, пронизывает даже тела, личности которых мнят себя беспомощными.
Воспоминание привычно к замкнутости в четырёх стенах. Жить, жило, отжило. Жизнь живёт сама себя, не изживая. Каждый день начинается с того, что проживаешь ежедневно одно и то же. Жизнь живёт себя, не переживая.
Если перебраться через несколько стен, спустишься по кустам на пляж. Что значит grasio?[33] Остаётся неведомо, да и какая разница.
Эти ли мужчины, эти ли женщины, в купальных трико, растянувшиеся лёжа или сидя на песке, называйся они хоть так, хоть эдак, что бы они ни делали, что бы ни говорили, всё это лишь воображение, недействительное, совершенно несущественное. Они говорят много, ничего не сказав при этом, гогочут, кудахчут несказанно. Не догадываясь, что в них изливают желчь ганглиозные злые духи, как Тифон, брат Сфинкса, раздуваются, ядовитые, всё отравляя.