Однажды за обедом я услышал, как она шепнула отцу (дети вовсе не так глухи, как воображают родители):
— У него, кажется, неплохой аппетит!
— Аппетит! — ответил отец таким же громким, шепотом. — Если ему суждено умереть, то вовсе не от недостатка аппетита!
Моя бедная мамочка постепенно успокоилась и поверила в то, что мои братья-ангелы согласны еще некоторое время просуществовать без меня, а я, отрешившись от детства и кладбищенских причуд, с годами превратился во взрослого и перестал верить в привидения, как и во многое другое, во что человеку, пожалуй, лучше бы продолжать верить.
Но недавно воспоминание о запущенном кладбище и населявших его тенях снова ярко возникло в моей памяти и мне показалось, будто я сам привидение, скользящее вдоль тихих улиц, по которым когда-то я проходил быстро, полный жизни.
Роясь в давно не открывавшемся ящике письменного стола, я случайно извлек на свет запыленную рукопись, на коричневой обложке которой была наклейка с надписью: «Заметки к роману». Страницы с загнутыми там и сям уголками пахли прошлым, и когда я раскрыл рукопись и положил ее перед собой, память вернулась к тем летним вечерам — не столь, быть может, давним, если вести счет только на года, но очень, очень отдаленным, если измерять время чувствами, когда, сидя вместе, создавали роман четыре друга, которым никогда больше уже не сидеть вместе. С каждой потрепанной страницей, которую я переворачивал, во мне росло неприятное ощущение, что я всего лишь призрак. Почерк был мой, но слова принадлежали кому-то другому, и, читая, я удивленно вопрошал себя: «Неужели я когда-то мог так думать? Неужто я собирался так поступить? Неужто я в самом деле надеялся на это? Разве я намеревался стать таким? Неужели молодому человеку жизнь представляется именно такою?» И я не знал, смеяться мне или горько вздыхать.
Книга представляла собою собрание разных записей: не то дневник, не то воспоминания. Она являлась результатом многих размышлений, многих бесед, и я, выбрав из них то, что мне показалось пригодным, кое-что добавив, изменив и переделав, составил главы, которые печатаются ниже.
Поступая таким образом, я нисколько не пошел против своей совести — а она у меня крайне щекотливая. Из четырех соавторов тот, кого я называю Мак-Шонесси, отказался от прав на что-либо, кроме шести футов опаленной солнцем земли в южноафриканских степях. У того, кто назван Брауном, я заимствовал весьма немногое, и это немногое я по справедливости, могу считать своим, так как я придал ему литературную форму. И разве, воспользовавшись некоторыми из его ничем не украшенных мыслей и приведя их в удобочитаемый вид, я не оказал ему услугу, отплатив добром за зло? Разве он, отрекшись от высоких честолюбивых замыслов молодости, не скатывался все ниже со ступеньки на ступеньку, пока не сделался критиком и, тем самым, естественно, моим врагом? Разве на страницах некоего журнала с большими претензиями, но малым тиражом, он не назвал меня Арри (опуская Г. о, подлый сатирик!), и разве его презрение к людям, говорящим по-английски, не основано главным образом на том, что некоторые из них читают мои книги? Однако в дни, когда мы жили в Блумсбери и на театральных премьерах сидели рядом в последних рядах партера, мы считали друг друга большими умниками.
От Джефсона у меня имеется письмо, присланное из фактории в глубине Квинсленда. «Делайте с рукописью все что угодно, дорогой мой, — говорится в письме, — только не путайте меня в это дело. Благодарю за лестные для меня выражения, но, увы, не могу принять их. Писателя из меня никогда бы не получилось. К счастью, я обнаружил это вовремя. Со многими беднягами бывает не так. (Я имею в виду не Вас, старина. Мы с большим удовольствием читаем все, что Вы пишете. Зимою время тянется здесь ужасно долго, и мы почти всему рады.