ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Праздник пасхи и неистовство Софрония
Софроний выказал неописанную ревность и неутомимость в работе. С зари утренней и до зари вечерней он не знал отдыха. Кроме помянутых ревности и неутомимости, он выказал во всех работах выходящее из ряду уменье и искусство. Он сам плотничал, оплетал плетнем огород, копал гряды, сеял, и все, за что он ни брался, творилось как бы по волшебству: быстро и удачно. Видимо гнушаясь обременять поселян просьбами о помощи, как обыкновенно делает церковный причт, он, если случалось ему одолжаться от кого-нибудь возом, например, для перевозки дерева, немедленно платил за это одолжение не обещаньем вознести молитву ко всевышнему, а трудами рук своих: помогал одолжившему его лицу возить хлеб с поля, или косить, или молотить.
"Хижка" его, невзирая на разные помехи и докуки, быстро отстроивалась и служила предметом удивления и удовольствия для терновского народонаселения. Каждому было приятно взглянуть на такое мастерство; каждый, идя мимо, останавливался и приветствовал усердного и мощного работника.
Сам отец Еремей часто посещал Софрониеву постройку. Отец Еремей, против всякого ожидания, повидимому не питал ни малейшего неудовольствия на Софрония; напротив, как бы искал его общества и беседы: он одобрял Софрониево прилежание, хвалил искусство, подавал советы касательно прочности дубового леса, вообще относился с редкой благосклонностью и даже уделил ему блюдце турецких бобов на посев.
На все это Софроний отвечал с пристойностью, но без умиления.
Только попадья свирепствовала против Софрония и с высоты своего крыльца произнесла клятву "рассыпаться как трухлый пень" и "распасться по суставчикам", если хотя когда-нибудь приблизится к "антихристовой" постройке, а также запретила дочерям, под страхом "измолотить, как сырую рожь", в случае неповиновения. Это запрещение глубоко огорчило любознательную Ненилу; она даже пролила несколько молчаливых слез, упершись лбом в притолоку крыльцовой двери, и угрюмое облако покрыло ее дотоле безмятежное лицо.
Попадья, находившаяся два дня в оцепенении после памятного вечера, снова получила употребление своих способностей. Теперь главный поток ее ярости был обращен на Софрония; она почти бросила остальные распри, устремилась на свежую жертву и, принимая его спокойствие за кротость, свирепела с каждым днем.
Между тем женская партия, почитавшая попадью Македонскую корнем всех зол и возлагавшая на Софрония сладостное упование, что он этот корень подрежет, заподозрила его в слабости духа и начала волноваться. После многих сетований и ропота она выбрала из среды своей посланниц, которым поручила доказать Софронию весь позор его безответности и возбудить в нем более благородные чувства. Во главе посланниц явилась некая Устина, или, как ее у нас звали, Устя, жена ума хитрого и тонкого, искусная в обольщениях словами, виновница распадения многих семей, разрыва долголетних дружеских отношений, отважная, неустрашимая и пламенная. За последнее качество она даже получила название "вышкварка".
Однажды ввечеру, когда Софроний, окончив дневную работу, сидел у нас и разговаривал с матерью (мать охотно слушала его речи и даже улыбалась на его шутки; вообще отличала его от всех прочих), вошла Устя. После томных, но лестных приветствий она упавшим голосом попросила у матери одолжить ей богородицыной травки, жалуясь на сокрушающее ее нездоровье.
- Поди, Тимош, - сказала мне мать. - Достань в каморе, направо, на третьем колышке висит.
Я отправился, отвязал пучок травы и поднес его Усте. Но Усте уже было не до богородицыной травки.
- Нету, значит, ни правды на белом свете, ни добрых людей! - говорила она, оправдывая всем своим существом данное ей наименование. - Пусть уж мы терпим - наша уж доля таковская! А вам, Софроний Васильевич, с какой стати ей покоряться? Как она может вами помыкать? Вчуже сердце надрывается! Вдруг намеди хвалится: "Я, хвалится, его так вышколю, что он будет у меня по ниточке ходить и не падать! Я, хвалится, что хочу, то и могу над ним, поделать, - он слова передо мной пикнуть не посмеет! Он что такое? говорит. Тьфу! больше ничего!" Ох, боже! у меня за вас душа закипела! Бабы говорят мне: "Неужли он вправду такой пень?" - "Вы уж и поверили, - говорю им, - безмозглые чечетки! Погодите, говорю. Он, может, не знает еще ничего". - "Какое, - говорят они, - не знает! Ведь она, кажется, голосу не жалеет: глухой услышит". - "Все-таки, говорю, погодите. Может, он нездоров или что такое. Я, говорю, доподлинно знаю, что он себя бесчестить и позорить не попустит". - "Ну, говорят, увидим, чья правда, ваша или наша!" А мужики тоже научают: "Что, говорят, это за человек? Даже с бабой не умеет справиться! Что ж такое, что она попадья? И попадье можно правду сказать! Попадья, говорят, не затем поставлена, чтоб ей честных людей порочить!" Вы сами согласитесь, Софроний Васильевич! Вы скажите мне: чья душа может терпеть такой позор? Вы скажите мне!
- Да вы напрасно столько этим сокрушаетесь, - отвечал Софроний: - не стоит.
- Как не стоит?
- Да так не стоит. Пусть себе надсаживается, коли ей охота.
- Так неужто вы это ей спустите? - вскрикнула Устя, словно под нее жару сыпнули. - Неужто будете молчать?
- Зачем же мне за ней тянуться?
- Господи! матерь божия! - медленно, как бы в смертельном ужасе, проговорила Устя: - бабе над собой такую волю дать? от бабьего слова бежать?
- А разве вы не слыхали, как от одного тухлого яйца семеро мужиков бежало? - сказал Софроний, вставая. - Доброго вечера и веселой беседы!
С этими словами он удалился.
Обманутое ожидание, уязвленное самолюбие, неудача в посольстве несказанно взволновали Устю; она несколько минут сидела неподвижно, подобно каменному изваянию; затем быстро вскочила, пробормотала матери несвязное прощальное приветствие и скорыми шагами вышла из-под нашего крова, очевидно унося такой ад в душе, что я не решился напомнить ей о забытом пучке богородицыной травки.
С этого вечера образовалась под предводительством Усти партия недовольных.
Увы! кто же может испечь пирог на весь мир, читатель?
Впрочем, недовольство это было затаено, насколько позволял затаить пламенный нрав предводительницы, и наружная любезность не пострадала. Так, например, когда Софроний перешел в свою избу, Устя пришла поздравить его с новосельем, причем ограничилась одним только ядовитым намеком, сказанным с милою шутливостью: при обычном пожеланье различных благ на новоселье она вместе с ними пожелала ему от щедрот господних храбрости хоть с ноготок.
- Спасибо, - ответил Софроний, - да, надо полагать, творец небесный всю ее вам отдал: и с ноготок не осталось для прочих.
В тоне его ответа была тоже шутливость и ни малейшей злобы.
Много приятнейших часов провел я сначала на постройке, а потом в отстроенном жилище Софрония. С какою ревностию я месил глину, волок кирпичи, таскал воду, носил, изнемогая под их тяжестью, охапки соломы! С какою заботою наблюдал, прямо ли укреплена полка, прочно ли стоят ножки у стола! Никогда впоследствии не дало мне столь живого удовольствия даже чувство собственника, воздвигающего свой "собственный" кров! Никогда я не бывал так доволен и горд, расхаживая по "своему" жилищу! Быть может, потому, что уж знал тщету, непрочность и тлен всего земного. Могу сказать, я любил "хижку" Софрония, как нечто живое и одушевленное.
Софроний обращался со мной благосклонно, и, что было для меня всего драгоценнее, в его обращении не выражалось ни столь несносного для детей подтруниванья, ни высокомерного, хотя мягкого и ласкового, одобрения, ни чрезмерного снисхождения и в то же самое время небрежности. Когда какой-нибудь зритель, глядя на мое усердие, говорил: "Славный малец! славный! Смотри, каково работает! Вот так работник! Ай да молодец!" - Софроний обыкновенно отвечал на эти чрезвычайные похвалы просто и серьезно:
- Ничего, понемногу приучится. Сразу мастером никто не бывал.
Если я брался что-либо для него делать, то он принимал это не как детскую пустую забаву, а как настоящую, хотя и плохую работу, ценил труд и усердие, не допускал небрежения, критиковал без досады, а вместо расточения похвалы кратко говорил: "идет!" или: "годится!"
Я все более и более прилеплялся сердцем к Софронию. Единственно поглощенный его неоцененным обществом и честию помогать ему, насколько хватало моих сил, я пренебрегал всеми осенними сельскими утехами.
Наступила зима, пора, как я уже выше упоминал, самая для меня унылая. Так как число барашковых овчинок, сбираемых отцом мне на тулупчик, увеличивалось с чрезвычайною медленностию, а я рос с быстротою луговой травы, то вышло, что и на эту зиму я был осужден судьбою на домашнее заключение. Прежде я в подобном положении услаждал себя краткими вылазками, доставлявшими мне более волнения, чем удовольствия, но теперь имел великую отраду посещать Софрония и проводить иногда у него долгие часы, занимаясь чинкою невода, или плетением сети, или деланием зарядов.
Я еще и доныне живо помню, как я, завернувшись в родительские одежды, дрожа от пронимающего насквозь холода, а еще более от радостного нетерпения, торопливо перебегал, спотыкаясь в больших сапогах, небольшое пространство, отделяющее нашу ветхую хижину от Софрониева жилища!