Здесь, в доме, общежитие и столовая. Потапыч ходит мыть посуду, за что повар ему отпускает обед: супа - три порции, второго - две. Одной тарелкой с ломтем черного хлеба я сыт, пусть едят молодые. А к детям я привязан. В эти страшные годы только с ними забывался порой.
Ну, сейчас не до них; впрочем, и я им не нужен после того, как отвел их в школу. Со второго дня они пошли сами.
Потапыч день-деньской при посуде, говорит: "При нэпе все взбогатели, опять пачкают и мелкое и глубокое".
До сумерек в комнате никого. Когда я не на промысле, то можно писать. А промысел мой один - подаяние. Я хожу вдоль Невского по теневой стороне, от Полицейского моста до Николаевского вокзала, норовлю на трамвае обратно. Беда с ногами, пухнут ноги-то!
Когда прошу, много знакомых лиц вижу; все тем же заняты. Они меня не знают, а я узнаю. Хотя сам я, как сказано, давно выбыл из строя, но, приезжая в столицу, новым ходом жизни интересовался. Показывали видных людей, называли…
Ну, а сами-то небось знают друг друга досконально, Но, хотя и с протянутой рукой, бывает, столкнутся, - а всё будто незнакомые. Так им легче.
Вот товарищ министра, да какого… продает газеты. Среди них - ныне модный "Безбожник". Ежели у покупателя вид неопасный, вроде прежнего, продавец не удержится, скажет: "Это вам стыдно, гражданин, покупать". А когда ему обратно: "А продавать вам не стыдно?" - вспыхнет, уйдет бородою в пальтишко, прошепчет: "Мне неволя!"
Однако зря я болтаю все. К делу. Затруднительно мне сейчас выражение мыслей плавное и в последовательности. Все я с детворою, и у самого речи детские. Но предполагаю так: не стесняя естественности изложения, буду писать, как пишется, без отсекновения само собой вступающей современности. Перед отправкою рукописи в "Архивные изыскания" сделаю выборку и приведу все в отменный порядок, имеющий в виду одну цель: по мере возможности воскресить многострадальную память друга.
Для экземпляра, предназначенного гласности, коплю белую линованную бумагу первейшего сорта, для чего удвоил свою прогулку по Невскому, предприняв ее по солнечной стороне. А в трамвае платном я себе отказал. Если кондукторша не везет христа ради (а "подайте безработному товарищу", как ныне принято, я не прошу), то на ближайшей остановке слезаю и тихо бреду, как пес, в свою конуру.
Все сторублевки коплю я на бумагу, перо и чернила для чистового. Этот же черновик предпринимаю на обратной стороне страховых квитанций былого Центрального банка. Квитанции эти наши девочки в обилии натаскали из нижнего этажа…
Пойдем же, читатель, шаг за шагом за мной по скорбным следам Михаила, со дня нашей с ним первой встречи. И прежде всего к Обухову мосту, где стоит наше училище. Там были мы юнкерами, оттуда были выпущены в один и тот же Орденский полк.
Наше училище мало изменилось с тех пор. У него все тот же благородный фасад с александровской колоннадой; только проспект, на котором он стоит, переименован в Международный, как отражающий революционное время, и на самом училище значится красными буквами так: "1-я артшкола".
Но по-прежнему возглавляют окна первого этажа львы, держащие в зубах кольцо, а повыше - шлемы с перьями. Две пушки при входе - не наши, это после переименования училища в артиллерийское. В мое же время оно было пехотным, так что присвоены нам были винтовки, и ходили мы держать внутренний караул во дворец, посещали балы в институтах, словом - были на положении гвардейских училищ. От этой близости к жизни двора, от чтения заграничных изданий, в частности проклятого "Колокола" господ Огарева и Герцена, - вся трагедия Михаила. Но о ней - в свое время…
На входных воротах училища и сейчас щиты со скрещенными секирами, а за каменным желтым забором - тенистый сад. Белые легкие березки ныне разрослись в два обхвата.
Круто замешены люди нашего века: пережить то, что пережил я, а память не только свежа: все, что ни вызовешь, - оно тут как тут, перед тобою.
Я помню план нашего сада, всматриваюсь, узнаю: да, конечно, это они. Вот те два стройных клена среди лип, знак краткой дружбы с Михаилом. Помню, как мы прочли вместе Шиллера и в честь Позы и Карлоса, - а я, со своей стороны, подразумевая нас обоих, - посадили эти два деревца.
О, сколь знаменательны порой и чреваты содержанием иные выражения чувства!
Я зашатался, кружилась голова. Острой болью рвануло сердце. Опираясь на палку (спасибо внучкам Потапыча, что приделали к ней резиновый наконечник, не скользит больше палка), я сел на тумбу против забора.
Афиши рябят перед глазами: "Общество друзей воздушного флота"… "Призыв к красной деревне красных инструкторов"… "Реформа старой церкви". И тут же, превыше всего, с разноцветными какими-то змеями: "Синтетический театр. От трапеции до трагедии покажет все один, как есть, Кобчиков"…
И как это управится он один? Прыгает в бедной моей голове, и кажется мне, что я с ума сошел. Не вместить мне, не выдержать своих мыслей. Ведь рядом с тем, что кругом себя вижу, возникает еще с большей яркостью то, что сметено историей в могилу. Сметено, да не забыто!
Помню нашу первую встречу. Я достаивал штрафной под часами за опоздание на молитву, когда Петька Корский, пробежав мимо, крикнул:
- Из Киева к нам хохлов привезли, а с ними сам черт, ей-богу!
Новичков провели мимо меня в баню. Их было четверо. Трое, как говорится, без особых примет, но последний, высокий и тонкий, с черными бровями, был весьма приметен. Еще выделялся он тем, что ни в одном движении у него не было общей всем нам фрунтовой невыразительности.
Голова чуть закинута назад, шаг свободный, и на бледно-матовом лице, с резкою, как бы углем обведенною бровью, печаль и задумчивость. Мне он показался очень красив и понравился.
В этот же день вечером произошел наш первый, знаменательный разговор с Михаилом. Оказалось, что кровать его рядом с моей. После ужина и молитвы юнкера в дортуаре одни, и это было наше самое любимое время.
Хотя карты строго воспрещены, но, разумеется, у каждого под матрацем колода, и сейчас, пользуясь бесконтрольностью, дуются. Для отвода глаз на столе целая фортеция библиотечных книг, и по жребию выбранный читает вслух. На этот раз чтение было не только отводом глаз: вокруг выбранного густо сидели на скамьях и на столе, жадно слушая увлекательные главы "Князя Серебряного". Роман еще не вышел из печати и в редком рукописном экземпляре попал от приятеля автора к юнкерам.
- И охота жевать расписной пряник на розовой водице, - сказал досадливо Михаил, проходя к своей койке. Ни чтец, ни слушатели не обратили на эти слова внимания, но я их себе очень отметил.
Я слышал от тетушки моей, графини Кушиной, что недавно весь двор восхищался "Князем Серебряным", которого автор самолично читал на вечерних собраниях у императрицы. По окончании чтения императрица поднесла графу золотой брелок в форме книги. На одной стороне стояло: "Мария", на другой: "В память "Князя Серебряного"", и в образах муз портреты прекрасных фрейлин-слушательниц. Правда, князь Барятинский нашел роман этот пустым, но это, конечно, была лишь понятная зависть одного светского человека к светским успехам другого. Но Михаил ведь пи но рождению, ни по вкусам не стремился к придворной жизни. Какой же зуб он мог иметь против графа Алексея Константиновича Толстого?
Я лег в свою постель рядом с постелью Михаила, и, видя, что он еще не спит, я спросил его о значении брошенной им фразы. Он разъяснил охотно и без всякого высокомерия, как я ожидал:
- Видите ли, сам граф Толстой, как мне доподлинно известно через одного близкого ему друга, говорил, что, изображая обезумевшего от власти деспота, он часто бросал перо - не столько от мысли, что мог существовать такой Иоанн Грозный, сколько от мысли, что могло существовать общество, которое терпело его и ему покорялось. Но этого своего гражданского чувства он в роман не перенес, а покрыл его сусальною позолотой. Вот на трилогию, которой он теперь занят, надеюсь я более.
- А я слышал, что эта трилогия - затея предерзостная и едва ли будет одобрена нашей цензурой.
- Очень возможно; в трилогии, хотя прикровенно и косвенно, но как-никак убивается самодержавие, - сказал Михаил. - Конечно, это в случае, если будет таково выполнение, каков проспект, поведанный графом в кружке приятелей. Опять Иоанн Грозный, в угоду своему тиранству, попирает все права человеческие. В лице царя Федора, лично высокого, развенчание царской власти как таковой. Борис Годунов - реформатор. Но борьба за власть убьет его волю и сведет с ума… Да, подобное произведение сейчас, накануне реформ, когда писатель-гражданин так желателен, можно приветствовать.
И с особой выразительностью он произнес:
- Ведь наверху раньше всех должны понять, что реформы и самодержавие несовместимы! Начав делать реформы, надлежит отказаться от самодержавия, которое есть злая ложь.
В окно смотрела луна прямо в лицо Михаила. С пламенными глазами и вдохновительной бледностью оно было и прекрасно и страшно.
- Я возмущен вашими словами, - сказал я, - и даже не позволю себе понимать их во всем их значении. Они меня оскорбляют.
- Вот как? Это мне любопытно! - И Михаил, приподнявшись на локте, с вниманием меня оглядел, как будто увидел впервые.
Это была его особенность. Он не различал людей, когда говорил. Так сильна была его собственная внутренняя жизнь, что, лишь встречая противодействие, он, как степной конь, наскочив на препятствие, взвивался на дыбы и сверкающим оком глядел, куда ему дальше ступить. Впрочем, у него было много природной мягкости и нежелания задеть лично.
- Отчего же вам оскорбительны мои мнения?