Книги стареют с каждым прочтением. А численник допускал только одно. К вечеру день сгорал вместе со своим листком на свече. "Гори огнём и синим пламенем", − пританцовывал вокруг огня Марат. От увиденного глаза в старости пучатся, как у рака, и на них вырастают очки. Поэтому старость видит всё. Но только не себя. "Мир - один большой парадокс", − бубнил к вечеру Марат Стельба, так и не сумев перешагнуть через разногласия с сыном, и, успокоенный, сжигал страницу календаря. Но он лгал. Это в его жизни царила сплошная неразбериха: он загораживался абсурдом от абсурда и ждал, когда в его численнике перевернётся последняя страница. У него была своя вера. А вскоре появилась и икона. Опускаясь на колени, он вешал на стену треснувшее зеркало и, стараясь не мигать, долго молчал, запуская свою грусть в белый свет, как в копеечку. "Мощи мои живые, − трогал он в зеркале щетину на подбородке, − да от тебя одни глаза остались!" Его зрачки сморщились, как сушёные виноградины, и прошлое застряло в их трещинах уродливыми наростами, не пропуская больше ни настоящего, ни будущего. Он сверлил в нём дыры, из которых черпал горстями пустоту, а после шарил слепыми руками, натыкаясь на боль, за которой шёл, как за компасом. Но он ещё надеялся и старался глядеть на своё отражение свысока. Вечерами Марат Стельба выходил во двор в надежде встретить Авессалома − квартира для этого была слишком большой, в ней они терялись, как в густом, тёмном лесу, со временем научившись передвигаться, словно призраки, не замечая друг друга. Начались дожди, капли прожигали ладони, а ветер лез за воротник. Марат садился на скамейку, уперев руки в колени, сплёвывал между длинных, расставленных, как у кузнечика, ног и, выпуская облака табачного дыма, ждал. Но дожидался лишь тьмы, съедающей тени. Проводив последний катер, ревевший далеко на канале, он тяжело поднимался, качая головой: "Эх, Авессалом, Авессалом…"
"Где тут квартира Марата Стельбы? − обратился к нему раз одинокий прохожий с букетом чёрных роз. И скосил кошачьи зрачки: − Того, что сегодня умер". Марат похолодел. Он вдруг представил себя на собственных похоронах среди чужих, равнодушных людей, которые с каменными лицами толпились возле гроба, таинственно перешёптывались, целуя его в лоб. Но себя Марат не увидел, как ни старался. Он открыл, было, рот, но человек с букетом уже исчез, а его будил рёв плывущего по каналу катера.
Ребёнком Марат Стельба смотрел на взрослых и думал, что они состарились раньше, чем к ним пришла старость, будто жаждали поскорее её встретить, он видел, что их сознание, как засохшая глина, приняв причудливые формы, застыло, утратив гибкость и подвижность, что их представления о мире, производя впечатление твёрдых и незыблемых, сложились в заданных обстоятельствах и ограничились приспособлением к ним, и потому готовы рассыпаться от малейшего толчка, как хрупкая ваза, и, зная это, люди инстинктивно их оберегают, не слушая чужое мнение, не вступая в диалог, который превращают в очередную возможность проговорить давно заученное, и тем самым всё глубже погружаются в одиночество, как подводная лодка, ложась на его дно, так что до них невозможно достучаться. А теперь Марат получал наглядное подтверждение детским наблюдениям. В своём лице. Помешивая ложкой кофе, точно раздвигая в темневшей мути проступавшие картины прошлого, он оглядывался на свою жизнь, и она представлялась ему нелепой, как песня в сурдопереводе. "Из века в век жизнь одна и та же, − думал он, − только переводчики у неё разные". Теперь он видел себя посреди чужого времени, течение которого было неподвластно его воле, видел людей, родившихся в мир из чемоданов и сундуков, людей, у которых цепкие, крючковатые пальцы растут из локтей и плеч, растут из головы, заменяя волосы, выпавшие ещё до рождения. Он видел, что эти люди стоят на плечах других людей, и оттого, как кроты, слепы. А он не хотел быть слепым и потому выл от одиночества, чувствуя себя тем, кем был на самом деле - выжившим из ума стариком, которого все бросили, и который заслонился от всех религией численника.
В такие минуты Марат Стельба понимал, что он и есть тот человек, про которого сказали, что он умер.
Иногда Савелий Тяхт, в обязанности которого входило вести домовые книги, их запускал, но всегда навёрстывал, работая, как вол, до зари. И тогда они пухли на глазах, вмещая километры строк, а он высыхал, как колодец.
"Мне сегодня стукнуло столько, что мог бы выйти на пенсию, будь я женщиной!" - останавливал у подъезда Пахом Свинипрыщ, въехавший в квартиру погибшего Викентия Хлебокляча. И наливал доверху стакан, как было принято в его деревне. Ладони у Пахома были липкие, он шёл в ногу со временем, и был всегда на коне.
− Таких за одну биографию расстреливают! - шушукались у него за спиной, хотя о себе он ничего не рассказывал.
− Держи карман шире, а рот на замке! − ухмылялся он, обнаруживая тонкий, как у охотника, слух, и плотнее натягивал кепку на большие уши.
Говорить с ним было не о чём, хотя он трещал без умолку, и, встречая его, Тяхт думал, что у каждого времени своя правда. "А у каждой правды − своё время, − глядел он после на тикавший будильник. - И часы говорят её, то спеша, то отставая". А во сне видел мать. "Не шевелись! - строго приказывала она, пока он, зажмурившись, терпел боль, а потом подносила зеркало: − Смотри, какого крокодила выдавила!" И Савелий кивал, проклиная свои угри, не понимая, зачем быть красивым, если никто его не видит. А просыпаясь, вспоминал, что матери, как и угрей, больше нет, а его кроме жильцов по-прежнему никто не видит.
"Думаешь, закричав, повернёшь реку? - зайдя познакомиться, подливал в рюмку Ираклия Пахом Свинипрыщ. - А войдя, измеришь? Вот и остаётся только рыбу ловить". Ираклий Голубень невпопад кивал, думая, что соловей может и залаять, а собака никогда не запоёт. Пахом Свинипрыщ опрокидывал рюмку за рюмкой, не пьянея, гнул своё: "Тебя смущает мой провинциализм? Но провинциализм определяется не местом рождения, а состоянием души! − И вдруг, проницательно посмотрев, огорошил: − А что ты сделал для искусства?" Так Ираклий Голубень понял, что Пахом Свинипрыщ отобрал у него Сашу Чирина.
Заняв квартиру Викентия Хлебокляча, Пахом примерился и к выгоревшему магазину. "Я приехал дела делать, а не слюни пускать, − бросал он направо и налево. На собрании, где решался вопрос, голоса разделились, и тем, кто противился, Пахом предложил на выбор: процент с доходов или выселение. "Ну что, беспозвоночные, - подгонял он, - долго будем нюни разводить?" Смущаясь, протестующие из задних рядов стали переселяться поближе к доходам. "Ясное дело, кто же от денег откажется?" − подбадривал Пахом Свинипрыщ, которому казалось, что дело уже выгорело. Но тут вмешались небеса. У одного из жильцов оказался знакомый, церковный иерарх, который предложил Пахому исповедоваться. Явившись к нему в собор, Пахом долго мялся, не зная в чём каяться, а, когда речь зашла о магазине, предложил долю. Иерарх, обомлев, кивнул на распятие. "Бросьте, святой отец, − подмигнул Пахом, - копейка-то посильнее Христа будет!" Но у иерарха оказались связи, и он доказал обратное: освятив прежде головёшки, вместо магазина устроили домашнюю церковь, в которой поставили служить молодого батюшку с татарской бородкой.
Занявший апартаменты Матвея Кожакаря был из маленького, пыльного городка, затерявшегося в южнорусских степях. Его звали Фрол Покотило-Копотилов. Он носил обтягивающие трико, подчеркивающие мужское достоинство, и, когда рассказывал о любовных подвигах, остальным казалось, что они никогда не бывали с женщинами.
− Знаем, знаем, шалун, − перебивали его, едва он открывал рот, − дон Жуан отдыхает!
− Шалун уж отморозил "пальчик", − вздыхал он, косясь на своё выпиравшее сокровище. - А бес стучит ему в ребро!
От него шарахались, как от пьяного за рулем, но, заразившись его философией, мужчины стали измерять счастье в женщинах, с которыми спали, а женщины - числом своих мужчин. Из жильцов он близко сошёлся только с Пахомом Свинипрыщ.
− Мы с тобой ещё понаделаем дел! − обнимал его тот, доставая бутылку.
− Да уж, развернёмся! − пропустив рюмку, веселел Фрол. - Главное, выбраться из этой дыры. − Пахом вскидывал бровь. − А разве не замечаешь, тут все сумасшедшие, жить здесь - уже диагноз.
И Пахом Свинипрыщ стал обращать внимание на странности жильцов, к которым привык.
"Да они все чокнутые, − убеждал Фрол. - Чего им не хватает? Бабы есть, мужики тоже, живи - не хочу! А взять угрюмого управдома. Пишет и пишет, как прокурор. И куда мы попали?" И Пахом Свинипрыщ вспоминал деревню, посиделки до зари, горластых петухов и, почесав затылок, кривился, не в силах понять, как оказался в каменном мешке. Расходились рано, ложась спать, когда в доме только включали телевизор. Перестав здороваться, косились волками, будто происходившее их совершенно не касалось, будто жизнь в доме текла мимо них. А однажды исчезли. Потому что никогда не существовали. Их выдумал Савелий Тяхт, чтобы взглянуть на всё со стороны.
"Помрачение? − расхохотался Ираклий Голубень, которому он рассказал про вымышленных жильцов. - А чем они лучше? Что сделали для искусства?" Но Ираклий лукавил. Он тоже видел, насколько все в доме привыкли к выступам и впадинам чужого сумасшествия, подогнанные друг к другу, точно острые, необработанные камни, составляющие разноцветную мозаику общего безумия.