Когда хлеба наберут колос и начинают поспевать, они теряют свою ярко-зеленую окраску и на короткое время, прежде чем пожелтеть, становятся седыми. В эту пору и увозил нас из Москвы ташкентский поезд. Уже в самой дальности его назначения таилось очарование: не какой-то там пригородный - ковровский или муромский, а ташкентский! Чем дальше уносил он нас от Москвы, тем меньше было лесов и перелесков. Массивы ржи медленно кружились за окном вагона, и кто-нибудь из пассажиров нет-нет да и замечал вслух, что хлеба в этом году стоят отменные. Говорилось это по нескольку раз в день, но всегда принималось как новость и вызывало среди остальных пассажиров деловитое оживление - глядели в окно, согласно кивали головами, заводили разговор о видах на урожай.
Я впервые ехал на такое большое расстояние, и все, что вершилось в вагоне и за его пределами, было преисполнено для меня обостренного интереса и особого смысла. Проносились мимоезжие города, деревни, поля, рощи, стучали мосты, мелькали серые телеграфные столбы, опускались и снова взлетали провода, и огромная протяженность страны ощущалась с такой непосредственной очевидностью, что невольно смущала мысль о тщетности усилия познать и увидеть ее всю.
А потом размахнулась перед глазами Волга. И она тоже смутила своей мощью меня, выросшего на Клязьме, с ее капризными излуками, мелководными тинистыми старицами, спокойными заводями в белых лилиях и желтых кувшинках, плакучими ивами, склоненными над водой. Одиноким и затерянным в неоглядном просторе почувствовал я себя, впервые став на гористый берег Жигулей. До сумерек было еще далеко, но в оцепенелом безветрии, в желтизне солнечных лучей уже чувствовалось медленное угасание дня. Река словно остекленела. Бутылочно-зеленая вода монолитной массой стремилась вниз, и на ее поверхности не было ни волны, ни всплеска. Лишь далеко на середине да у берега, где затонул отломившийся от гор камень, она была взрыта грядами мелких волн. В бледно-голубом, каким оно бывает только перед закатом, небе купались чайки. С огромной высоты они кидались к воде, и казалось, вот-вот разобьются об нее. Но нет! Чайки - легкие и стройные - снова взмывали к небу, упоенно кружились в нем, и серые крылья их казались серебряными под лучами низкого солнца - серебряными в голубом… Вот одна из чаек бросила короткий стонущий крик, и вся стая ответила ей надрывным плачем. Они точно звали кого-то, кто не придет. Они знали это, но все-таки настойчиво кидали в пространство свой бесплодный зов…
И тоже смущающим был поначалу водоворот здешней жизни - средоточие в тесном распадке Жигулевских гор рокочущих тяжелых машин и двигающих ими людей с Урала, из Башкирии, с Украины, из Казахстана, Азербайджана, Белоруссии, Грузии… Нет, казалось, не объять эти тысячи судеб разумом и не выразить словом.
Гришка заскучал здесь через неделю.
- Эта коловерть только мешает мне, - брюзжал он. - Путает, отшибает в сторону от основной струи романа. Поеду-ка я домой, старики. Работать, старики, поеду.
- Схватил внешнюю обстановку? - спросил я.
- Схватил, старик, - сказал Гришка. - И поеду домой вписывать в нее своих мужиков.
Осенью в институт он не вернулся. Глухо прожил всю зиму у матери на картошке, воде и хлебе, а к весне появился в столице с романом о волжской стройке. Помню, как он, усталый, счастливый, хмельной, сидел у нас в общежитии за непокрытым фанерным столом и щедро угощал ребят из аванса за принятый журналом роман, то и дело, как заклинание, твердил свое:
- Работать надо, старики, работать!
Пример был очевидным. И некоторые из нас, поддаваясь его соблазняющей силе, - начинали думать: "А сем-ка я тоже, брошу все и взбодрю роман или повестушку…"
За лето Гришка женился, стал жить у жены под Москвой в просторном светлом доме с мезонином и двумя верандами. Близко к дому подступал лес, где росли грибы, по неглубокому оврагу бежал ключевой, не замерзающий зимой ручеек, наполняя омуты прозрачной, темно-зеленой в глубине водой.
Жена у Гришки была под стать ему - крупная и вся какая-то яркая женщина, которой ни к чему косметика. Густые волосы начищенной красной меди, блестящие зеленые глаза, белая, не загорающая кожа, полные красные губы - все в ней дышало жизнеобильной породой.
Мы теперь редко виделись с Гришкой. Он опять работал над новым романом, а любая внешняя помеха в его работе расценивалась в доме с мезонином как святотатство. Иногда, приехав в этот дом, я просто не видел хозяина, о чем, впрочем, не очень сожалел, предоставленный самому себе. Было особенно хорошо здесь зимой, когда над темной водой ручья среди снегов вился тонкий туман и красное перо поплавка косо шло в глубину, увлекаемое строптивым пескарем.
Галина - Гришкина жена - была гостеприимна и приветлива, но до пределов, за которыми лежало рабочее время ее мужа. Если Гришка засиживался после завтрака, она подходила к нему, гладила его жесткие волосы и говорила:
- Ястребочек, нам пора работать.
- Иду-иду, старуха, - с готовностью откликался Гришка и поднимался к себе в мезонин.
Вечером, после ужина, повторялось то же самое.
- Ястребочек, нам нужно спать, а то завтра утром ты не сможешь работать.
И было видно, что Галина горда своей ролью его опекунши и помощницы и что перепечатка рукописей, подшивание газет, отыскивание нужных книг, справочников, календарей составляют для нее истинное наслаждение.
Комната в мезонине была завалена этой справочно-информационной литературой. Гришка писал роман о колхозной деревне, и на двух столах, на диване, на подоконнике, на полу лежали развернутые подшивки "Сельскохозяйственной газеты", брошюры, справочники председателя колхоза и агронома, календари природы, заложенные бумажными ленточками на многих страницах, и, когда роман был написан, все это сейчас же сменила справочная литература по металлургии, потому что Гришка начал работать над романом о Магнитогорске.
Гришкины романы печатались. Следуя за всеми превратностями времени, они имели видимость остроты, и автор их был венчан признанием, популярностью, латературными премиями. Гришка бежал за временем по пятам, и оно не давало ему передышки. Эта погоня даже представлялась мне в осязаемо-зримых образах. Жидкая серая масса времени, подобно океанскому отливу, отступает перед Гришкой, а он босиком, в толстовской блузе бежит за ней и не может замочить даже кончики пальцев.
Просторную блузу из суровья под шнурочный поясок Гришка, действительно, завел. Надевал он ее только дома и был патриарше величественен в ней, когда спускался из своего мезонина по скрипящим под его телесной массой ступеням. За поясок он засовывал большую и толстую записную книжку, которая не уместилась бы в кармане, и часто во время прогулки, обеда или разговора что-то размашисто начертывал в ней.
- Покажи, Ястребочек, - требовала Галина и, прочитав, неизменно одобряла: - Это - гвоздь, Ястребочек. Ты молодец!
Случилось так, что мы не встречались с Гришкой несколько лет. К тому времени я уже перестал читать его романы, находя в них тех же Гришкиных "вписанных в обстановку мужиков", сработанных как по колодке, и теперь ехал в загородный дом, предчувствуя ту неловкость, которая должна возникнуть, если Гришка спросит о своих романах.
При встрече и за обедом он не спросил. Сам Гришка как-то обвял за эти годы - надолго опускал набрякшие веки, мял свой массивный подбородок, говорил медленно, нехотя. Перед обедом выпил несколько больших рюмок водки, закусив редиской, и, когда опять потянулся к графину, жена остановила его:
- Ястребочек, ты не сможешь вечером работать.
- Отстань, - поморщившись, сказал Гришка, но пить не стал.
После обеда он вопреки обычаю не поднялся к себе в мезонин, а позвал меня гулять. На нем по-прежнему была холщовая блуза, за поясом торчала записная книжка, но появилась и новая привычка - опираться при ходьбе на суковатую палку с серебряной насечкой.
Мы прошли через пронизанный солнцем, наполненный птичьим щебетом лес к ручью, постояли над водой, прислушиваясь к ее бурлению, подобному тихому звону, и вдруг Гришка, шумно выдохнув, сказал сквозь зубы:
- Бабу свою ненавижу.
Я не нашелся, что сказать ему в ответ, да он и не ждал никакого ответа, продолжая говорить как бы сам с собой.
- Знаю, что несправедлив, а все мне кажется, что это она понуждает меня к моей литературообразной стряпне. Вроде, не будь ее, не будь этого дома, и я писал бы совсем по-иному.
- Ну и пиши, - сказал я.
- Не могу, старик, - вздохнул Гришка. - Я словно серпантин жую. Надо или всю ленту вжевать или оборвать. А оборвать уже духу нет. Я ведь знаю, что меня тут же забудут, если я перестану выдавать в год по роману. Мудрый старик Вильям Шекспир верно сказал: время проходит, а с ним проходит все временное. О своем времени нужно писать вечным словом.
Вернувшись с прогулки, Гришка опять не поднялся в мезонин, сидел на открытой веранде в поскрипывающем плетеном кресле, опустив веки, мял подбородок.
В поникших от зноя клумбах перед верандой свиристели кузнечики.
- Курятником пахнет, а? - спросил вдруг Гришка, не открывая глаз.
- Каким курятником, Ястребочек? - встревоженно спросила Галина, подходя к нему сзади. - Никакого курятника у нас нет.
Она по-прежнему была красива пышной здоровой красотой тридцатипятилетней женщины, и все та же искренняя гордость сопричастницы к работе мужа сквозила в каждом ее взгляде на него, в каждом движении к нему.
- Когда же мы сегодня будем работать, Ястребочек? - спросила она, запуская руку в его жесткие волосы.
Гришка нагнул голову, вынул из-за пояса свою толстую книжку и размашисто черкнул в ней несколько слов.
- Покажи, Ястребочек, - потребовала Галина с привычной уверенностью протягивая руку.