Хоть и говорится, что маленькая собачка до старости щенок, Настя-Кнопка при всей ее точеной миниатюрности была все-таки рано состарившейся женщиной, и все женские ухищрения - крашеные в соломенный цвет волосы, подведенные брови и губы, серьги с красными стеклышками - делали ее только жалкой, а в глазах молодых парней и смешной. Наверно, они и прозвали Настю Кнопкой, затушевав этим прозвищем и ее отчество, и фамилию.
Спустившись с крыльца, она села рядом с актером и, выпрастывая из одеяла ручки Мими, сказала:
- Пусть понежится на солнышке. Зябнет. Никак нам еще не прогреют наши кирпичи.
Мими проворно схватила тонкой волосатой ручкой протянутую актером кисть винограда, но есть не стала, а вся зарылась в одеяло и, спрятав где-то там лакомство, снова высунула свою маленькую головку с плотно прижатыми ушами. Выражение мордочки у нее было грустное.
- В бананово-лимонном Сингапуре… - вздохнув, сказал густущим басом актер. - Откуда она?
- А кто ж знает? Должно, сухумская, - ответила Настя.
Она держала обезьянку бережно, как ребенка, и та жалась головкой к ее плечу.
- Жалеешь? - спросил актер.
- Люблю я их, хвостатых-мохнатых, балую, - сказала Настя и, протягивая руку, крикнула парням: - А дайте-ка нам, мальчики, орешков поиграть!
- Рублишко, - засмеялся парень с длинными мягкими локонами, изрядно засалившимися в больнице.
Он шутил, но было в его мгновенном, готовом ответе что-то затверженное, ставшее манерой - развязной, нагловатой - и шутка не получилась.
Настя опустила руку. От какого-то недуга руки у нее всегда мелко тряслись, тряслась и голова, приводя в дрожь все ее ранние складки на лице, а когда она сердилась, то начинала еще и заикаться.
- Д-дай, - сказала она.
Парень, конечно, понял, что шутка его, как говорят, но прозвучала, но из упрямства и злясь то ли на себя, то ли на эту неприятно дрожащую Настю-Кнопку, он опять сказал, пересыпая каштаны с ладони на ладонь:
- Рублишко!
- Вот д-дурачок, - сказала Настя.
- Я? - ломался парень. - Грузины по четыре рубля за килограмм продают, а я мартышке отдай? Все равно твою мартышку врачи замучают, а потом шприц в задницу и - привет.
- Д-дурак! Злой дурак! - взвизгнула Настя и, прижимая к себе обезьянку, путаясь в размотавшемся одеяле, бросилась на крыльцо.
О каменные ступени тяжело и мокро шлепнулась гроздь винограда. Все мы, оцепенев, молчали.
- Др-р-рянь! - на весь парк рявкнул актер.
Вокруг нас мгновенно стали собираться гуляющие.
- Кого ты обидел? - гремел актер. Он, может, рад был бы говорить тише, не привлекая всеобщего внимания, но это у него просто не получилось. - Тебя спрашиваю! Не прячь глаза! Кого ты обидел?
Парень натянуто улыбался. В нем, видимо, боролись смущение и давно усвоенная манера держаться независимо, напористо, нагловато.
- А что я ей такого сказал? - с усилием выдавил он.
Обращаясь уже не к нему, да, пожалуй, и вообще ни к кому из нас, актер медленно заговорил. Бас его спустился до предельных низов и был как рокот потока в глубоком ущелье.
- Представьте ее осьмнадцатилетней санитарочкой на фронте… Маленькая, щупленькая девочка… Сапожки тридцать второго размера на заказ… В Пинских болотах вытащила на себе из-под огня восемьдесят раненых. Последний сам тащил ее и подорвался на мине. С тех пор она трясется от контузии, не может ни писать, ни лекарства накапать, ни укол сделать и всю жизнь только ухаживала за больными, а теперь вот за животными, потому что уж и полный стакан чаю подать не может.
- Откуда вы это знаете? - спросил парень - не тот, что носил длинные локоны, а другой, что все еще стоял в развилке каштанового дерева.
- Знаю, и все тут, - ответил актер.
- А может, враки? - усомнился теперь уже тот самый парень, с локонами.
Актер встал. Халат не по росту повис на нем чуть не до земли. Это делало маленького актера с его широким лбом похожим на бродячего античного мудреца в бедной тоге.
- У нее есть орден за этот подвиг. Единственный. Но зато главный, высший орден страны, - сказал он и мелкими шажками пошел по дорожке, выстланной желтой листвой старых вязов.
Серпантин
Есть один писатель с птичьей фамилией… ну, скажем, Ястребов…
В тот, теперь уже далекий год, я жил на тихой улице тихого города в домике с яблоневым садом и, как умел, наслаждался жизнью, которую посылала мне моя здоровьеобильная и безденежная молодость. Одной из радостей этой жизни было пробуждение на заре, когда розовый туман повивает неподвижную листву деревьев и под окном содомятся воробьи. Хотя и говорится, - не радуйся раннему вставанию, а радуйся доброму часу, - я все равно каждое утро вскакивал в беспричинно радужном, бодром настроении и, одеваясь, напевал во все горло какой-нибудь бравурный мотивчик без слов: трал-ла-ла-ла… трам-там-та-там.
Однажды именно в такой момент рама вдруг стукнула, словно распахнутая упругим сквозняком, над подоконником появилась черная всклокоченная голова Гришки Ястребова, и он приветствовал меня небрежным помахиванием руки.
- Салют, старик! Шел мимо, слышу - поешь. Решил заглянуть.
- Ладно, влезай, - сказал я.
Он подтянулся на сильных руках и перемахнул через подоконник. Был Гришка парень рослый, с массивным подбородком, напористым, чуть с иронинкой взглядом из-под выпуклых бровей, и когда говорил, то было ясно, что его мнение лучше не оспаривать - сокрушит.
Мы познакомились с ним еще зимой в жарко натопленной и прокуренной редакции районной газеты. Страсть к перу и бумаге стихийно собирала там каждый день молодых, неопытных, ничего не умеющих, но полных надежд и полемического задора людей, называвшихся тогда начинающими писателями, - и среди них Гришка Ястребов заметно выделялся как своей волевой внешностью, могучим натиском в спорах, так и тем, что уже напечатал в районной газете один рассказ.
Мне рассказ не понравился. Но странное дело! Я усматривал в этом не Гришкину слабость, а свою литературную незрелость и неспособность постичь какие-то тайны творческой магии. Так порабощала нас мощь Гришкиной уверенности в себе.
В то утро, чокаясь со мной дешевым, но вкусным полусухим вином, добытым на рынке у приезжих молдаван, Гришка сказал:
- Выпьем за успех. Я верю, что буду первым… или никем.
Осенью мы оба были приняты в Литературный институт. Помню свое ощущение полуреальности мира, когда доселе почти неодушевленные, нематериальные авторы прочитанных книг вдруг явились мне в образах живых, осязаемых людей. Старец из прошлого века Телешов и совсем еще бодрые Тихонов-Себеров и Никулин, при взгляде на которых думалось, что Чехов, Толстой, Горький, Куприн не так уж далеко от нас во времени, а Бунин, как ледник, сохранивший в печальной душе своей ушедшую Россию, жив и поныне и еще не написал "Бернара", где скажет вещие слова: "Думаю, я был хорошим художником"… Высокий, стройный, изящный Фадеев и его улыбка, трогающая не только губы, а озаряющая все розовое юное лицо, его седина, не серая, не голубоватая, не с прозеленью, не с желтизной, а совершенно белая, как хлопок… Неторопливый, тихий голос Паустовского, голос сказочника, голос странника… Умное, сложенное из мелких черточек лицо Леонова со взглядом каким-то издалека, со страданием… Бас и монолитный, памятниковый облик "бровеносца" Луговского… И Пришвин - эдакий цыган-конокрад на покое - с его колдовскими речами… И маленький, как мумия, сероусый, с кругло-выпуклыми под веками яблоками глаз Серафимович в пышном окладе прощальных цветов…
Помню нашу институтскую библиотеку, убереженную от всех поветренных изъятий… Помню Тверской бульвар в пурпуре и золоте осени, в пушистых снегопадах зимы и задумчиво-печально склоненную голову бронзового Пушкина в свете старинных граненых фонарей… Помню трепетную радость постепенного приобщения к искусству и знанию через книги, лекции, встречи, товарищеские споры, литературные удачи и разочарования…
Гришка воспринял институт по-своему.
- Раньше мы теряли время каждый в одиночку, а теперь собрались все вместе и теряем его сообща, - говаривал он. - Работать, старики, надо, работать!
И Гришка работал. Его работоспособность граничила с самоистязанием фанатика. После лекций, наскоро перекусив в столовой Камерного театра, где нас по-добрососедски кормили недурными обедами, он запирался при помощи ножки стула, вставленной в дверную скобу, в пустой аудитории и выходил оттуда под утро, обросший сизой щетиной, с воспаленными глазами.
Он писал роман о белорусских партизанах.
- А что ты о них знаешь? - как-то поинтересовался я. - Ведь если сам не партизанил, то…
- Ты наивен, старик, - усмехнувшись, перебил меня Гришка. - Лев Толстой партизанил в двенадцатом году? Нет? Вот то-то. Я пошлялся недельку по Шкловскому и Оршанскому районам, схватил внешнюю обстановку, а чтоб мужиков писать, мне не занимать стать.
"Писать мужиков" на Гришкином языке означало "создавать образы".
Не помню, в каком из белорусских издательств роман вскоре вышел в переводе на еврейский язык. По тем временам выход у студента книги был событием в институтской жизни. Мы ощупывали увесистый томик с непонятными письменами, оттиснутыми на грубой бумаге, и проникались к Гришке завистью, почтением и восторгом.
- Работать, старики! Работать надо! - раскатывался Гришка в самодовольно-счастливом смехе.
Летом мы разъехались на практику, - вернее, скудно снабженные командировочными рублями, отправились кто куда, людей посмотреть, себя показать. Я и Гришка Ястребов попали с бригадой журнала "Смена" на Куйбышевгидрострой.
Ах, дорога, дорога! Одно это слово уже волнует меня… Стук вагонных колес… вихрь пропеллера… шаги по зарастающему подорожником и овсяницей проселку…