Ефим Зозуля - Мастерская человеков (сборник) стр 21.

Шрифт
Фон

Лакея я знал давно. Несчастный грязный глупый человечиш- ко. С назойливой типичностью, представляя целые поколения мелких подлецов, подленько улыбались черные корешки льстивых зубов и подленько болтались фалдочки затасканного лакейского фрака.

Перед убийством кабак заперли вместе с посетителями, и я не мог уйти от мрачного зрелища.

Жиденькому оркестру приказали не прекращать игры, "чтобы не было паники". Потом подозвали лакея и начали бить – стульями, столами, подносом, прикладами и ножами. Десять минут длилась звериная давка, и лакей, наконец, захрипел. У поляка дирижера от ужаса вздулся на узкой спине парусиновый пиджачок.

Когда лакей был мертв, его поднял за ворот низкорослый крепыш, поставил на мертвые ноги, дотащил до дверей и, как живого, с размеренной методичностью вытолкнул во двор.

…Помню, как широкими резкими ударами билось у меня в висках и в сердце.

В прошлом году заболел у меня приятель. Лежал в городской больнице, где я посещал его.

Когда я приходил, лишь только завидев меня, из смежной палаты, с трудом ступая от слабости, выходила больная девушка, товарищ Лиза. Черноглазая, с нежной улыбкой и такими незабываемыми голодными жадными глазами.

– Умоляю, дайте папиросу, – обращалась она ко мне. – Умоляю! Здесь не разрешают, а я с ума схожу. Дайте! Умоляю!

Обыкновенно просьба заканчивалась мучительным кашлем.

– Кто она? – спросил я приятеля.

– Партийная. Чудный человек! Совершенно одинока, бедняжка! Ездила по фронтам, заработалась, измучилась. Несомненно кончается. Ужасно больно. Тут вокруг все холодные хамы, даже поговорить не с кем, а партийные заняты. известное дело.

– А что мне делать? Дать папиросу?

– Давай! Все равно. И с папиросой, и без папиросы.

Я давал, а на другой день опять:

– Дайте папиросу. Умоляю! Кажется, никто не видит. Давайте скорее!

Как-то я пришел, и никто не вышел из палаты. Широкие больничные окна равнодушно белели. С тупой покорностью открывалась и закрывалась дверь.

Приятель был расстроен, угнетен.

– Что?

– Позавчера ночью.

Я зашел в ее палату. Стояла накрытая шершавым одеялом пустая койка.

У изголовья висел привязанный к железному прутику тощенький пучок цветов.

Недавно проездом я остановился на сутки в провинциальном городке, в котором несколько лет назад провел весну. Тогда я объездил на велосипеде окрестности и любил останавливаться у кузницы Гришкина.

Привлекал меня в кузнице буйный огонь, веселый треск молота, лошади и мужики, топтавшиеся у входа, а потом стал привлекать и сам Гришкин, здоровенный бодрый умный мужик. Я любил с ним разговаривать, слушать его рассуждения о лошадях и местных нравах, которые заканчивались у него неожиданным пессимистическим выводом:

– Эх, жизнь. твою мать!

Теперь, уезжая из городка на лошадях, увидев знакомый черный силуэт кузницы, я остановился и пошел повидаться с Гришкиным.

Но Гришкина я не нашел.

В соседней лавчонке мне сообщили, что Гришкин сильно поспорил "за политику" и разбил кому-то голову молотом, а зимой крестьяне связали его и утопили в проруби.

– Беспокойный был человек, царствие небесное, – закончил лавочник. – Мы ничего, жили с ним по суседству ладно, а многие не признавали.

– А кузня, что же, пустует?

– Пустует.

Я вошел в кузницу. Не было в ней буйного огня, не было буйного Гришкина и не было веселого яростного треска. Запыленная наковальня накренилась. На земляном пороге росла трава.

На земле на гнилом дышле в центре кузницы сидела огромная крыса, похожая на ежа.

Увидев меня, она нисколько не испугалась и оставалась неподвижной.

Я хотел вспугнуть ее, сделав два шага вперед, но она не двигалась с места. Только повернула темную усатую морду, мигнула коричневым глазом, и только после того как я топнул ногой, недовольно, не спеша, крайне неохотно отошла вглубь кузницы.

За годы гражданской войны количество "знакомых мертвецов" чрезвычайно увеличилось, запомнить всех стало трудно.

Но один еще врезался в память и до сих пор стоит в ней – яркий, резкий и могучий.

На крохотной южной станции в тылу отступающей Красной Армии, отступающей от Деникина, – стоял санитарный вагон. В ней находились только что привезенные с фронта раненые. Несколько человек скончалось тут же, по дороге, и среди них Глебов, милый мой спутник по трудному пути из Москвы в Киев. Он был "комендантом" теплушки, он пел песни, он посылал нас по строгой очереди за водой. Он был во всем и всегда за правду, за справедливость, за равенство – этот истый сын народа. Он был вполне убежден, что правде мешают только плохие темные люди, и ярость его против них была безгранична. Когда он спорил, то рвал на себе гимнастерку, комично хватался от избытка чувств за бока, за колени, за сапоги; открывал рот в спазме отчаяния и – застывал.

Мне рассказали, что в атаку он пошел – зимой – без рубашки, перевязав голую грудь красной лентой. Перед самым боем бросил винтовку и побежал на белых, подняв руки и исступленно крича. Впрочем, не он один так шел. Это был стиль героического отчаяния и наивысшая форма боевого революционного пафоса.

Его убили просто и холодно.

И в вагоне лежал он раздетый – не успели одеть – с той же красной лентой на груди.

Никто не говорил о его героизме. Лица вокруг были хмуры. Точно никто не понимал ничего. Точно ничего не случилось.

На площадке санитарного вагона кто-то примеривал штатское пальто и блаженно улыбался. А внизу около кучи экскрементов худой парень, высоко задрав голову, пил из медного чайника, отплевывался, тяжело дышал, оглядывался и меланхолически ругался – совершенно бессмысленно – нараспев, все теми же неизбывными русскими кровно матерными словами.

1922

Лимонада

Посвящается Холстомеру и Изумруду

У нас в комиссариате среди средств передвижения были два автомобиля и нечто вроде экипажа, в который впрягалась Лимонада. Эта Лимонада встретила революцию еще жеребенком, мать ее была убита случайной пулей левого эсера, восставшего вместе с другими левыми эсерами в 1918 году. Лимонаду подобрал Кузьма, человек, между прочим, за все время революции не менявший профессии конюха, и в 1919 году это уже была лошадь как лошадь. Красивой ее вряд ли можно было назвать. В ее походке было что-то задумчиво сутуловатое и интеллигентное, хотя и весьма демократическое. Она была похожа приблизительно на народного учителя, на эту, как известно, наиболее привлекательную разновидность интеллигенции. Затем, когда я узнал Лимонаду в начале 1919 г., она была очень любознательна, и всем нравилось это ее особенное свойство. Она подходила к новому человеку, становилась против него на совсем близком расстоянии и смотрела прямо в глаза своим взглядом серьезной девушки, доверчивым и нежным, но одновременно и строгим.

Почему ее звали Лимонадой, я не знаю, не знал и Кузьма, и мне кажется, что это неважно.

Двор был большой, двойной. Кузьма любил во всем широту и отпускал Лимонаду бродить по двору, пока он возился с укладкой упряжи и приведением в порядок разбитого экипажа, всегда нуждавшегося в ремонте.

Когда наступили наиболее тяжелые голодные месяцы, и сено становилось таким же редким и ценным предметом, как и хлеб, выражение любознательности усиливалось на лице Лимонады, и она бродила по двору, обнюхивая уменьшенными исхудавшими ноздрями остатки приспособлений для фонтана, украшавшего некогда буржуазный дом. Бывали и такие дни, когда Кузьма открывал конюшню, ложился спать, а перед тем как лечь, говорил Лимонаде не без отчаянья:

– Нет у меня для тебя ни. иди проси милостыню, может, и подаст тебе кто.

Лимонада отходила от стойла, весьма сдержанно ценя свою свободу, долго стояла и думала на пороге конюшни, и уходила во двор, переходя из одного в другой. Дом был огромный, подъездов было много не только с улицы, но и со двора. И около всех стояла и дожидалась чего-то Лимонада. Каждого входящего и выходящего она провожала пристальным взглядом, причем взгляд этот становился все более и более утомленным и недоверчивым.

Между тем времена наступили самые трудные. С фронта шли плохие вести, Москва была хмурая, в снегу, в грязи, в напряженной мысли и великой скованности. К тому же было и злобы весьма много. Но сотрудники нашего комиссариата все же кое-как держались, а некоторые, получавшие по два пайка, даже благоденствовали. Пайки же в нашем учреждении организовал ловкий человек, завхоз Брыкин, и теперь у подъезда дожидался его вместе с Лимонадой и сам Кузьма. Когда выходил Брыкин – очень важный, кричавший даже на некоторых заведующих отделами, – Кузьма обратился к нему, указывая на Лимонаду:

– Товарищ, достань овса маленько, гибнет скотина. Неужто тебе трудно достать хоть немного?

И тут, к удивлению Кузьмы, Брыкин посмотрел на Лимонаду и сказал:

– Хорошо. Напиши заявление. Овес есть. И сено есть. Дам и того, и другого. Ну? Что? Довольна будешь? Ты! Морда!

Эта ласка уже относилась, конечно, непосредственно к самой Лимонаде.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке