"Зощенко здесь нравится девицам. В особенности - как в лавку пришли с лошадью, лавочник гонит, а лошадиный хозяин удивляется: только что сидели в пивной, и заведующий даже очень веселился", - со вкусом пересказывает фабулу Л. Добычин в письме М. Слонимскому из Брянска (23 января 1926 года).
Называя Зощенко "королем смеха", современники часто принимали его за кого-то другого. То за сатирика - обличителя мещанства (как утверждали друзья и сочувствующие), то за безыдейно-мещанского смехача (как считали официозные и идейно-выдержанные критики).
"Чертовски ругают… Невозможно объясниться, - жалуется он в письме 1929 года приятелю-серапиону. - Я сейчас только соображаю, за что меня (последний год) ругают - за мещанство! Покрываю и любуюсь мещанством! Эва, дела какие! Я долго не понимал, в чем дело. Последняя статья разъяснила. Черт побери, ну как разъяснишь? Тему путают с автором. Не могу же я к каждому рассказу прилагать учебник словесности…".
Эмоциональный тон коротких рассказов Зощенко также непрост, как "сантиментальность" больших повестей. Сатира, и смех вообще, оказываются только одной гранью второй поэтики писателя.
Художник Ю. Анненков вспоминает: "Тихий, мало разговорчивый Зощенко был полон внутренних противоречий. Если произведения Зощенко непременно вызывали в читателе смех, то самого Зощенко это весьма удивляло. Как-то раз в разговоре со мной он признался, что этот читательский смех его глубоко огорчает, так как в его вещах за словесным формальным юмором скрывается трагическая сущность сегодняшней советской действительности. Больше того: он говорил, что в его передаче помимо его воли (выделено автором - И.С.) именно трагическая или, по меньшей мере, печальная сторона жизни становится комической и вызывает смех вместо слез, ужаса или отвращения".
Легко увидеть в этом признании (если Анненков воспроизводит его точно) вариацию знаменитой гоголевской формулы из "Мертвых душ": "И долго еще определено мне чудной властью (помимо воли - И.С.) идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!"
Действительно, смех Зощенко - особой, гоголевской природы. В остатке, послевкусии большинства его рассказов - чувство горечи и стыда за человека (за себя?), не живущего, а выживающего, мучительно добывающего самые элементарные вещи и удовольствия, жизнь кладущего за какие-нибудь шесть гривен, пирожное или разбитый в гостях стакан.
Примерно такие чувства испытывал Макар Девушкин в "Бедных людях" Достоевского, узнавший себя в герое гоголевской "Шинели": "Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать… и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!"
У Зощенко, впрочем, есть и собственная вариация на тему такого печального, сокрушающего узнавания. В журнале "Красный ворон" (1924) "Семен Курочкин" печатает рассказ "Электрификация" (позднее он был переименован в "Бедность").
"Нынче, братцы мои, какое самое модное слово, а?
Нынче самое что ни на есть модное слово, конечно, электрификация.
Дело это, не спорю, громадной важности - советскую Россию светом осветить".
Так отдается дань идеологии. "Коммунизм есть советская власть плюс электрификация всей страны" - было объявлено Лениным совсем недавно.
Но рассказ сразу проваливается в привычный зощенковский мир: из Советской России в коммунальную квартиру, где лозунг электрификации приводит к непредсказуемым последствиям.
"Что ж! Стали и мы проводить.
Провели, осветили - батюшки-светы! Кругом гниль и гнусь.
То, бывало, утром на работу уйдешь, вечером явишься, чай попьешь и спать. И ничего такого при керосине не видно было. А теперича зажгли, смотрим, тут туфля чья-то рваная валяется, тут обойки отодраны и клочком торчат, тут клоп рысью бежит - от света спасается, тут тряпица неизвестно какая, тут плевок, тут окурок, тут блоха резвится…
Батюшки-светы! Хоть караул кричи, смотреть на такое зрелище грустно".
Увидев при ярком свете свое замечательное жилье и житье, рассказчик принимается за ремонт, но его труды идут прахом.
"Зря и напрасно я, братишечки, деньги ухлопал - отрезала хозяйка провода.
- Больно, - говорит, - бедновато выходит при свете-то. Чего, - говорит, - этакую бедность освещать клопам на смех".
"Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", - пели "Марш авиаторов" современники Зощенко.
В шестидесятые годы обогащенный опытом советской истории шутник предложил иной вариант: "Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью".
Следующий шаг сделал С. Довлатов: у него плохо произносящий звуки ребенок читает русские народные кафки.
Зощенко стал нашим Кафкой, переплавившим привычный ужас коммунальных квартир и товарищеских собраний (кафкианские "Замок" и "Процесс") в безудержный и странный - на грани истерики - смех сквозь слезы.
На месте искомого "оживленного плаката" у него все время возникали русские народные кафки. Это приводило в ужас самого автора, заставляя его искать причины в хандре, меланхолии, дефектах своего художественного зрения.
"У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки, - дразнил современников в "Четвертой прозе" Мандельштам. - Единственного человека, который нам показал трудящегося, мы втоптали в грязь. Я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду".
Получившаяся "библия труда" оказалась нелицеприятной, страшной, пугающей?
"На зеркало неча пенять…" Эту "народную пословицу" Гоголь, как мы помним, ставит эпиграфом к "Ревизору".
"Чему смеетесь? - Над собой смеетесь!.." - обращается в зрительный зал городничий в финальном монологе.
"Над кем смеетесь?!" - вослед Гоголю называет Зощенко один из лучших своих сборников двадцатых годов.
Ответ ясен. Читая Зощенко, мы по-прежнему смеемся не над ними, а над нами.
Голубая книга
Зеркало зощенковских рассказов было, впрочем, гротескно-искажающим, гиперболически-преувеличенным осколком. В самом конце двадцатых годов он делает важный - и снова чисто гоголевский - шаг навстречу сырой, эстетически не обработанной (даже в стиле бытового фельетона) реальности. Появляются "Письма к писателю" (1929) - "Выбранные места из переписки с читателями".
И в этой книге доминирующим было чужое слово: многочисленные письма, сопровождаемые краткими комментариями и разъяснениями. Читатели спорили с автором, признавались в любви, жаловались на Зощенко-самозванца, соблазнившего легковерную девушку, присылали свои произведения с просьбой срочно напечатать и выслать гонорар.
Зощенко - уже без маски - тоже был эмоционально разнообразен.
Разъяснял: "Обычно думают, что я искажаю "прекрасный русский язык", что я ради смеха беру слова не в том значении, какое им отпущено жизнью, что я нарочно пишу ломаным языком для того, чтобы посмешить почтеннейшую публику.
Это неверно. Я почти ничего не искажаю. Я пишу на том языке, на котором сейчас говорит и думает улица".
Гордился: "А как говорит и думает улица, я, пожалуй, не ошибся. Это видно из этой моей книги, из этих писем, которые я ежедневно получаю.
Вот любопытное письмо. Оно написано как будто бы я его писал. Оно, несомненно, написано моим героем".
Обижался: "Которым интересно меня обидеть, обычно говорят:
- Тираж, тираж! Это ничего не показывает. Юмористика! Железнодорожное чтение. Мелочишки.
А по мне хоть бы и так. Меня это ничуть не обижает. Пожалуйста. В чем дело! На одну полку с Толстым не лезу. "Войну и мир" не напишу. Предупреждаю заранее".
Обижал сам в роли утомленного любимца дам: "Барышня не заимела остроумного кавалера - переписка не завязалась.
Не могу по барышням трепать свои мозги. Не имею на это охоты и вдохновения".
При чтении этой книги о Кафке не вспоминаешь. В "Письмах к писателю" снова возникает трехмерное пространство, воздух общения, находится место чувствам и сантиментам, среди "уважаемых граждан" не существующим. В том же мире переполненных трамваев и склочных коммуналок, оказывается, объясняются в любви, сочиняют стихи, читают книги, спорят о смысле слов "кляп" и "зачитать".
Это был шаг к третьей поэтике Зощенко, в которой на смену сказу приходит прямое авторское слово, на смену смеху - лирика и даже патетика, на смену короткому рассказу - большие, монументальные формы, книги, составленные, впрочем, из кирпичиков коротких текстов.
"Видел Зощенку. Лицо сумасшедшее, самовлюбленное, холеное. "Ой, К. И., какую вэликолепную книгу я пишу. Книга - "Декамерон" - о любви, коварстве, и еще о чем-то. Какие эпиграфы! Какие цитаты!"", - отмечает К. Чуковский в дневнике 12 января 1934 года.