- Понимаешь, - сказал однажды Петр Николаевич, вернувшись с работы, - подходит ко мне Львов - ну, помнишь, я тебе рассказывал? Архитектор, а заочно учится на истфаке. Подходит и говорит: "У вас, Петр Николаевич, я слышал, очень интересная библиотека и много книг по истории Гражданской войны…"
Петр Николаевич умолк. И озабоченно заходил по комнате.
- И что же? - с недоумением спросил Сергей.
- А то, что придется жечь…
- Что жечь?
- Книги. Книги, милый друг. Неужели ты не понимаешь, такие вопросы зря не задаются. Он прослышал. Хочет проверить. И значит, сюда не сегодня завтра заявятся. Надо жечь…
- Послушайте, парень интересуется историей, вы же сами говорили, что он с детства…
- Замолчи! Отстань! Почему ты такой настырный? Вот я сразу понял, что ты настырный, как только вы с матерью заявились на эту квартиру. Неужели ты не понимаешь, что может означать такой вопрос? Так прямо и заявил: "Очень интересная библиотека…"
…Ночью они затопили печь. Петр Николаевич снял с полки книгу - по серому фону переплета шли вперемежку красные и черные буквы: "Как вооружалась революция". Петр Николаевич оторвал картонный переплет, оцарапал руку и с остервенением бросил книгу в огонь. Пламя послушно вцепилось в легкие листы, и Петр Николаевич послал вдогонку "Поход на Вислу". Обложка обгорела с краю и задымилась.
- Мать твою… - сказал Петр Николаевич.
…Сергей отрывал переплеты, рассыпал книгу на страницы, Петр Николаевич посылал ее в печь по листку. Едва он кидал кипу потолще, огонь начинал задыхаться.
- Черт бы его подрал, этого Львова… архитектор. На кой бес ему история?
- А вам? Вы строитель. На кой черт вам история, и жития святых, и "Всемирный путешественник", и…
- Заткнись. Что у тебя там?
- Лариса Рейснер.
- Красивая была женщина.
- Может, оставим? Она умерла.
- Она была женой Радека. Давай сюда. - И Петр Николаевич сам отодрал темную обложку, на которой угловатыми красивыми буквами отчетливо было написано: "Фронт. 1918 год".
Воспоминания генерала Деникина… Воспоминания генерала Краснова… Воспоминания адъютанта Май-Маевского…
- Страшно? - спросил Сергей.
- Страшно, - ответил Петр Николаевич.
- А меня вы не боитесь?
- Заткнись…
- Чего вы боитесь? Ведь вы ни в чем не виноваты.
- Не говори о том, чего не понимаешь. Слышишь? В двери стучат… Все… Иди отопри. И сразу к себе в комнату. Ты ни при чем. Слышишь?
Сергей вышел в коридор, чуть постоял перед входной дверью, потом спросил:
- Кто тут?
- Сережа, это я…
Это была Арутюнова. Она плясала на свадьбе у приятельницы и в сутолоке забыла взять с собою ключи. Провинившись, она бывала очень вежливой и ласковой. Она очень извинялась, что нарушила Сережин сон.
- Поди, поди к себе, ложись, - причитала она.
А ему и впрямь пришлось сначала пойти в свою комнату - нельзя же было на глазах у Арутюновой в три часа ночи стучаться к Петру Николаевичу… О чем он думал, пока Сергей не шел?
А наутро Арутюнова спросила:
- И чего вы всю ночь напролет топили? Уж не такой мороз на дворе, чтобы топить всю ночь напролет.
- Лихорадило меня. Я и попросил Сергея потопить.
К вечеру они набили книгами рюкзак, взяли лыжи и поехали в лес.
- Походим на лыжах, - пояснил Петр Николаевич мимоходом. Он вышел на кухню, взял чайник и повторил: - Прогуляемся…
- Вот люди! - сказала Арутюнова. - Лихорадит, а он в лес! На ночь-то глядя!
Петр Николаевич мудрил: велел Сергею сойти в Ольгине, а сам поехал до Шупарова. Условились встретиться за полем у шупаровского леса. Поле было все в снежном дыму, идти было трудно, и Сергей боялся, что собьется с пути… А потом они жгли ночью костер, и пламя деловито пожирало книгу за книгой: и бумагу и переплеты…
- Все-таки все мы родились с милиционером в душе, - сказал Петр Николаевич.
- Не с милиционером, а с зайцем, - сказал Сергей.
А много времени спустя был вечер, который Сергей тоже запомнил навсегда. Он вошел к Петру Николаевичу за какой-то книгой. Петр Николаевич сидел в качалке, держа перед собой развернутый газетный лист. Сергей заглянул: это было обвинительное заключение по делу правотроцкистского блока.
Сергей, ни слова не говоря, рылся в книгах. Петр Николаевич шуршал газетой. Оба молчали.
- Брехня, - вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. - Брехня, - повторил он, чуть подумав, другим - спокойным и безнадежным - голосом.
- Брехня, - кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле - неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.
* * *
…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.
"Вы - мой учитель", - сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?
Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.
Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:
- В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…
- Не понимаю.
- А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.
Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете - и в первую голову сам Навашин - не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, - тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал бряцающий…"
А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…
* * *
Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.
Толстой говорит: "Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу". Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.
Когда говорят: "Жив человек" - это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.
Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.