- Мне было хорошо! - рассказывал Аяйвач, явно приближаясь к концу своего долгого повествования. - Но все чаще по утрам меня охватывала тревога. А началось это с того, что заключенные стали сторониться меня, словно и не герой, а некто, зараженный дурной болезнью… Иные прямо говорили мне, что я - свободный, что близок к начальству. И Сильву не давали, потому как на ней должен был работать другой. Грустно жить без привычной работы, без Сильвы, без доброго отношения людей… Да и для начальства я ведь тоже больше не был зеком, я почти что приближался по положению к ним, потому как был свободным, да к тому же героем воины. Многие офицеры явно завидовали мне, я это чувствовал… Кончились праздник и, кончился даже спирт, который привозили в Нагаевский порт на больших пароходах в железных, с туго завинчивающимися пробками бочках. Солнце перевалило на весеннюю сторону горизонта, как меня вдруг вызвал Петр Петрович. Вместе с ним был какой-то начальник из Магадана, из тех, кто таскает с собой большой кожаный портфель. Так вот у того магаданца был прямо-таки огромный портфель и так туго набит важными бумагами, что казалось, вот-вот лопнет. Достает начальник бумагу и подает Нефедову, а тот торжественно читает, что Указом Президиума мне отменен приговор за вооруженный террор. Я сказал, что никакого террора против Советской власти у меня не было, и я, как бедный коряк, эту власть люблю. Она освободила меня от батрачества, я сделался вольным охотником, потом зеком, а потом героем войны. И все - только благодаря новой власти, против которой у меня никогда не было никакого зла… Но магаданский начальник пропустил мимо ушей мои слова и громко защелкнул замки на своем толстом кожаном портфеле. Он уехал, а мне Петр Петрович сказал, что нельзя больше оставаться в лагере… А я тогда не понимал, зачем мне покидать привычное, можно сказать, любимое место, свою землянку…
Но Нефедов был непреклонен:
- Пойми, дорогой Аяйвач, ты теперь свободный человек! Понимаешь - свободный! - говорил он.
Да, не ведал начальник лагеря, пишущий стихи, что эта свобода для Аяйвача хуже смертного приговора.
- Куда же я пойду? - глотал подступившие к горлу слезы Аяйвач. - Я хромой, увечный… В тайге пропаду, в оленьи пастухи меня не возьмут…
- Я все понимаю, - кивал в знак согласия Петр Петрович. - Но ничего не могу поделать: ты человек вольный и должен покинуть лагерь.
Аяйвач умолк. Казалось, трехдневный рассказ о своей жизни отнял у него последние силы. Но вот он поднял голову, посмотрел на меня и с горечью произнес:
- Никогда мне не было так обидно, как тогда, когда меня изгоняли из лагеря!
Аяйвач заварил новую порцию чаю, налил себе и мне. Но долго не начинал чаепития, глядя на голую фанерную стену перед собой. Я не торопил его, но, прождав довольно долго, все же спросил:
- А что же дальше было?
- Дальше? - встрепенулся Аяйвач, и слабая улыбка тронула его губы. - Дальше было худо. Таких инвалидов, как я, после войны оказалось много. Мыкался, тыкался всюду, пока не нашлись добрые люди и не устроили меня здесь, сторожем соли. Хорошая работа!
Мне удалось улететь в Магадан синим весенним утром, и меня провожал Аяйвач, герои войны, свободный человек.
Я все же написал очерк. Он назывался вполне в духе времени "Герой рядом с нами". Это была почти сенсация, потому что никто и предположить не мог, что отыщется коряк с такими боевыми наградами.
Правда, ту часть биографии, которая касалась пребывания героя в лагере имени Марины Расковой, я вынужден был опустить, и непонятно было читателю, какими путями попал коряк на фронт.
Через несколько лет, снова оказавшись в тех краях, я поинтересовался судьбой героя.
После публикации моего очерка Аяйвачу дали большую пенсию и квартиру, в которой он через год умер.
11. Большой Друг Эскимосского Народа
Летом в редакции "Магаданской правды" становилось малолюдно: время отпусков. Многие уезжали надолго, на несколько месяцев, и оставшимся приходилось работать за двоих, а то и за троих.
Поэтому я был удивлен, когда главный редактор предложил мне слетать на Чукотку, в Улак вместе с гостем из Москвы, известным поэтом.
Столичный гость приехал в творческую командировку. Человек он был грузный, усталый, но тем не менее любопытный. Выяснилось, что здесь прошли его детские годы, и он неутомимо бродил по Магадану, выискивая какие-то памятные только ему закоулки. Его чуть выцветшие голубые глаза смотрели на все пытливо и проницательно.
Еще в самолете он спросил меня:
- А какой национальный напиток у чукчей?
Я хотел ответить, что с некоторых пор им можно считать спирт, но сдержался и после некоторого раздумья назвал чай.
- Чай - это уже цивилизованный напиток, - заметил поэт. - Ты мне скажи, что пили чукчи в древности?
Покопавшись в памяти, я не нашел ничего такого, что бы можно было назвать по-настоящему национальным напитком моего родного народа.
- Сколько я себя помню, у нас всегда пили чай…
- Когда ты родился? В тридцатом? - усмехнулся поэт, он произнес это то ли с одобрением, то ли с осуждением, но как-то ласково: - Мальчишка еще…
Я тоже хотел порасспросить его о многом, но как-то робел, откладывал на потом свои расспросы о литературной жизни в Москве, о судьбе Бориса Пастернака, которого только что исключили из Союза писателей, о требовании московских писателей не включать имя Пастернака в будущую перепись населении страны.
Я еще в университете познакомился со стихами этого поэта, удивляясь их волшебству и завораживающей силе. Я словно видел картину, читая:
Все сегодня наденут пальто
И заденут за поросли капель.
Но из них не заметит никто,
Что опять я ненастьями запил…
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшись кверху изнанкой.
Солнце нынче сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты, северянка…
Приезжий поэт знал наизусть много других стихотворений Пастернака, и потом, уже в Улаке, когда собачий вой не давал нам спать в гостевой комнате, он глухим завывающим голосом бубнил их со своей кровати.
Из всех литературных новостей дело Пастернака было самым главным и еще не имело конца, потому как продолжалось оно, вызывая в моей памяти иные события, уже ленинградские, когда клеймили Зощенко и Ахматову, потом антипатриотическую группу театральных критиков, еще кого-то… Филологический факультет университета кипел страстями, и по широкому коридору второго этажа, мимо огромных конкурирующих газет филфака и востфака сновали профессора и доценты, какие-то важные служители и члены факультетского партийного бюро.
Я, занятый собственными литературными и семейными делами, далек был от всего этого. И лишь намного позднее понял, в какое интересное, трудное и сложное время я учился.
В Улаке нас поместили в старом учительском доме, необычно пустом: старые учителя, закончив свой договорный срок, уехали, а новые еще не прибыли, и потому в этом бревенчатом многокомнатном здании, выстроенном еще на моей памяти, жила всего лишь одна молоденькая учительница английского языка, приехавшая в прошлом году из Горьковского педагогического института.
Стояла прекрасная, летняя, удивительно теплая погода. Рано светало, и солнце стремительно поднималось над громадой мыса Дежнева, заливая ослепительным светом сияющие железом крыши школы, интерната и магазина.
По утрам я спускался на берег и провожал уходящие на морской простор вельботы. Иногда выходил в море вместе с охотниками.
- На кого же охотитесь? - спросил поэт и, получив ответ, с удивлением повторил: - На китов? Я думал, что это занятие осталось в далеком прошлом и в романе Мелвилля "Моби Дик".
Я читал в свое время эту книгу и не разделял всеобщего восхищения ею. Прежде всего потому, что писатель сделал вместилищем зла кита, существо для нас олицетворяющее безграничное добро. И не только добро, но и сказочного предка, гораздо более приемлемого и романтического, нежели прозаическая и малосимпатичная обезьяна, которую я впервые увидел в ленинградском зоопарке и несколько дней ходил к ней, убегая с лекции, безотрывно, часами смотрел на нее… И вправду я нашел в злобной горилле массу человеческих черт: в выражении ее плоского и некрасивого лица, в ее поведении и даже в том, как она реагировала на посетителей зоопарка. Все это скорее огорчило меня, чем обрадовало, и вскоре я начисто потерял интерес к своему научному предку, находя больше удовольствия от созерцания других животных: тюленей, резвящихся в небольшом водоеме, угрюмого, грузного белого медведя в неряшливой пожелтевшей шкуре, скучно сидящего на краю серого цементного бассейна.
- Чукчи и эскимосы все еще охотятся на китов, - с гордостью объявил я поэту.
Правда, нам никак не удавалось добыть кита. Стада проходили вдали, севернее, и пока мы пытались завести старенький, чиненый-перечиненый подвесной моторчик "Пента", киты, пуская высоко в небо водяные фонтаны, скрывались у кромки ледовых полей.
Моторист, осыпая бедный мотор самыми страшными русскими ругательствами, дергал заводной шпур, снимал маховик, копался во внутренностях двигателя, переходил на ласковые уговоры, увещевания, но старая "Пента" лишь молча и упрямо мотала маховиком и оставалась безмолвной до того момента, пока китовое стадо окончательно не скрывалось за горизонтом и надежды на добычу не испарялись вместе с уходящим днем. Солнце уже низко стояло над Инчоунским мысом, длинные тени ложились на воду, а мотор молчал.
Вот вчера, к примеру, стоял полный штиль и бесполезно было ставить парус. Пришлось втыкать длинные весла в уключины и грести, к берегу. Слабым утешением был подстреленный на полпути к дому лахтак.