Инкина старшина заметил издалека: видел, как тот подскакал галопом на батарейной кобыле Машке к санбатовской коновязи, привязал лошадь и, оглядевшись, широким шагом направился к мазунинской палатке. Стройный, высокий, с тонко перехваченной ремнем талией, он легко шел к старшине по едва заметной в траве тропочке. Мазунин вспомнил его тело таким, каким тащил его прошлым летом: безвольное, горячее, сотрясающееся от лихорадочной дрожи. Набухло плечо, снова ощутив этот груз, - и заныло сердце. Он встал, потянулся к Инкину здоровой рукой. Тот, увидав его, тоже рванулся, пошел быстрее, наконец, подбежал:
- Степа! - Притянул к себе за плечи, но, уловив страдание в мгновенно обострившемся лице старшины, отдернулся, словно обжегся: - Что, ранен? Да не отвечай, я знаю.
Они постояли друг против друга, затем Мазунин сказал:
- Пойдем, Игорь, к лесу, посидим там. Душно в палатке-то.
Они спустились в лощину, сели на ящики, закурили.
- Слышь, Степа, расскажи мне давай, что к чему с тобой стряслось, а то разное люди толкуют. Разобраться надо.
Выслушав рассказ старшины, комбат поднялся, пробормотал:
- Ну, история! Везет тебе, Степан.
- Да уж, везет… - вздохнул Мазунин.
- Раненый, один за ними потащился, надо же. Ну, вдвоем там, втроем - на миру и смерть красна, как говорится, а одному - боязно небось. Ведь пристрели они тебя по дороге - и думай-гадай: то ли в дезертиры, то ли в перебежчики, то ли в без вести пропавшие записывать.
- Это конечно, - засопел Мазунин. - Помереть с честью, это что ж - не беда! И так всю жись подле смерти крутимся, поди угадай, когда она перст в тебя уткнет. А ежли без чести - это совсем беда, брат! - Он поежился.
- Кость цела? - осведомился Инкин.
- Цела! - Старшина снова полез за папиросой. - Скорея бы отсюда убраться.
- Да, при жаре, да при санбатском пайке - жди, когда затянется. Я, правда, привез кой-чего - рубай давай. Нехорошие здесь для лечения места. Вроде центральная Россия, а сплошь болота, низины какие-то. На море бы тебя, денька на три хотя бы.
- А что там - медом кормят? - зашевелился Мазунин.
Инкин передернулся, сказал угрюмо:
- Никак не привыкну к твоим шуткам. Медом кормят… Сам-то я на море только раз был - в детстве, с матерью. Хотел еще съездить, первый курс дворником прирабатывал, деньги копил. Когда война началась, курсом их и пропивали…
- Я тоже собирался раз, - глядя в сторону, сказал старшина. - Да не вышло, не судьба, знать-то. Ах, - вздохнул он. - Больно мне, Игорь, Митьку с Ефимом жалко. Случись же такая незадача, унеси ее лешак. Это поважней твоего моря будет. Море - что ж! Живы будем - не помрем, как говорится. Даст Бог, увидим еще. А их - нет, не увидать боле.
- Не увидать, это точно, - голос Инкина притих, осел. - Офицера-то нашего застрелил, значит?
- Застрелил.
- Так. А случись я на его месте - тогда что?
- Ну… - замялся Мазунин. - Присягу бы сполнил, конечно.
- Застрелил бы, значит? Ну, спасибо, Степа.
- За что?
- За правду.
- Как я тебе в этом соврать могу?
- Это ладно. Значит, и меня бы стукнул?
- И тебя. Да отвяжись ты, идол! - Старшина вскочил и, пошатываясь, стал взбираться по склону оврага.
Инкин догнал его.
- Ладно, Степ, не журись, мало ли что. Бывает! Война, бывает и так.
Мазунин остановился, повернулся к комбату и посмотрел ему в глаза. Тот не отвел зрачков.
- Ну, вы все, я смотрю, - выдохнул Мазунин, - вумные больно стали. Знай ругаете да утешаете меня, дурачка! Да если бы я так не сделал, не было бы мне спокою! А теперь хоть ты злись, хоть самого меня стреляй - не чую за собой вины, не чую! Вот так!
- Добро. Ты не сердись на меня, Степа.
- А, чего там.
Они подошли к палатке, поговорили еще о том о сем, и Инкин заторопился обратно на батарею. Когда лошадь с комбатом скрылись за далеким лесным поворотом, Мазунин как бы очнулся - застонал, ударяя кулаком по простреленному плечу, - чтобы хоть болью телесной заглушить накатившую тоску. Неужто и Игоря убил бы? О-о-о!..
А потом началась Дуга…
18
"Скоро после того получил я звание младшего лейтенанта и уже на законных правах командовал огневым взводом и участвовал в боях за Родину. И дошел до Кенигсберга, где и схоронил своего дорогого командира, Героя Советского Союза гвардии капитана Инкина Игоря Федоровича. На позиции, раненый смертельно, он сказал, чтобы я взял на память его портупею. И этот его последний подарок я храню теперь, как самую дорогую вещь".
Мазунин встал, потряс затекшей кистью. Вышел на улицу, сел на лавочку. Затем пошел в сенки, открыл чулан и полез на чердак. Там в углу было свалено его армейское барахло: полуистлевшая шинель, замасленная гимнастерка - Мазунин три года ходил в ней на работу; фуражка и прочее. Он порылся в груде одежды и вытащил из-под нее потрескавшийся офицерский ремень с портупеей. Долго мял и крутил его в руках, присевши на потолочную балку. Ремень стал теплый, влажный - как будто сохранил тепло носившего его ранее человека.
Мазунин бросил ремень в кучу и слез с чердака. В избе сгреб со стола тетрадку воспоминаний и потащился в свою комнатушку - читать. Читал долго, часа три. Где-то под вечер вышел и стал растапливать стоящую в горнице печурку-голландку.
- Ты спятил, окаянной! - заругалась старуха. - И так-ту ночью не продохнешь, да ишшо печку топить стал!
Старик, не обращая внимания, с наслаждением разодрал тетрадь, растопил печку и начал неторопливо совать туда исписанные крупным почерком листы. "Писа-атель! - издевательски подумал он. - Точку от запятой отличить не может, а туда же, поди ж ты. Больно ты интересной кому-то! Вон в районе у нас народу за шестьдесят тыщ, да ежли каждый жись свою описывать зачнет! Бумаги не хватит небось". Но хоть и думал так, на сердце было почему-то гадко, противно. "Не буду боле споминать. Душу-то надсаждать. И так она болит".
Теперь, без воспоминаний, жить стало совсем нечем. Мазунин злился и томил себя надеждой: ехать, ехать! Но посреди зимы - куда? Обычно с утра он одевался и уходил в город. Снежок скрипел под валенками, и по утреннему морозцу бежалось ходко, без одышки. Колесил узкими переулками, забегал к знакомым, таким же пенсионерам, ругался и кричал, жарко вспыхивая. Однажды, выйдя таким утром из дому, кружил по городу особенно долго - словно слабый, потаенный магнит вел Мазунина, то отталкивая, то приближая, к избе бывшей его гулеванки Любки Красильниковой.
19
Когда-то далеко, до войны, была женой мазунинского приятеля Аркашки Красильникова. Аркашка, тоже токарь, работал со Степаном в одном цехе. Женившись на Любке, он сразу откололся от холостяцкой компании - за это его Мазунин и поругивал, бывало. В первый список добровольцев они записались вместе, добрались одним эшелоном до Челябинска, там и расстались: в городе формировалась танковая часть, куда Красильников получил назначение. И - сгинул Аркашка: замела, проглотила его война.
Демобилизовавшись, узнал Мазунин, что после гибели мужа Любка сильно загуляла; теперь угомонилась немного, но - погуливает, слышно. Как-то вечером Степан решил заглянуть к ней, разобраться, в чем дело. Встретила она его просто, тихо, к прошлому - ни жалости, ни злобы. И как-то само собой получилось, что Мазунин остался у нее ночевать. Сильно, сильно жгла его тогда неутоленная тоска по женщине, а от Любки полыхало таким жаром, что Степан терялся и пламенел лицом. Всю войну он ждал: вот кончится все, встретится ему женщина, и будет любовь - не вороватая госпитальная, не шалая фронтовая - а так, чтобы ни командиров, ни отбоя, ни постоянной тоски опаздывающего: на войне никогда не хватает времени, это ясно…
Расстались они через месяц. Нет, не было ни ругани, ни крику - просто однажды утром Любка сказала: "Не приходи больше, Степа…" И он понял: отлюбила! Сильно не переживал, ушел - и все, потому что понимал: нет, не такая баба нужна - а хозяйственная, степенная. Конечно, он никогда не забывал о ней. Маленькая нечаянная радость - много ли их было отпущено Мазунину? При всей неказистой, худощавой внешности - бабы считали ее уродкой, мужики же думали иначе (скажем так: было в ее лице что-то такое, что действовало на всех без исключения, - то ли глаза, серые, с прищуром, то ли маленький, постоянно кривящийся в усмешке рот), - Любка была умна, умна необычайно. Это достоинство Мазунин стал оценивать только в последнее время и часто, мучась от бессонницы или проснувшись утром, про себя разговаривал с ней. Но никак не мог уловить той ясности, остроты ума - порыва, который вносила в каждый разговор Любка. Задаст ей, например, про себя вопрос, а она отвечает не так, как сама должна была бы ответить, - а точь-в-точь как мазунинская старуха.
После Мазунина Любка гулять, конечно, не перестала: и слыхал он о ней, и видал с разными мужиками. А году в пятьдесят третьем связалась она с первым городским красавцем и пьяницей Пашкой Зобачевым. Целыми днями шатался он с друзьями по рынку: статный, кудрявый, в тельняшке и хромовых сапогах, с гармонью. А вечером, после работы, за ним приходила Любка - подбирала пьяного в лопухах и тащила домой.