Но мой иллюзорный мент уже ходил по квартире, разглядывая многозначительный разгром: оливье на ковре, разбитую посуду и мебель. И я замолчала, дажене пытаясь объяснить ему: "Это не следы борьбы. Все как обычно!"
Однажды пьяный Сашик поджег снаружи дверь в ванной (Ян закрылся там с кем-то). Однажды пьяный Янис разбил мне окно. Однажды, познакомившись с соседом сверху, Арина пошла к нему в гости, а потом спрыгнула с его балкона на мой, сломав сушку для белья, за которую она ухватилась, и сбив ногой деревянные перила… Перил до сих пор нет, одна голая решетка. Как она не разбилась, до сих пор загадка. Арина была пьяна, как ангел.
"Так, так", - сказал мент, успевший сделать массу многообещающихвыводов.
"Да пошел ты!…" - оскалилась я.
Я больше не лгала себе.
Я не собиралась звонить в милицию!
Я вообще не имела склонности лгать себе, предпочитая с жадностью патологоанатома препарировать свои маразмы. И дело было не только в неизбежности объяснений в жанре театра абсурда "А кто разбил вашу посуду?" - "Мои друзья. Они всегда ее бьют". Моя жизнь слишком давно походила на театр абсурда, чтоб я испугалась сомнительного поворота в следующем акте.
Я просто не могла вот так отдать им Андрея. Вызвать бригаду, смотреть, как они выскребают его из холодильника, как какую-то вещь, и уносят на носилках в никуда… навсегда.
Каким бы он ни был, он был моим братцем.Первым и последним мужчиной, заметившим шрам на моей руке. И он не перестал им быть, оттого что умер.
Но это было не все.
Все непонятное, смутное, смущающее и не сформулированное заключалось в том, что я просто не хотела его отдавать.
Так же, как два дня назад не хотела отдавать Арине алую блузку, которую взяла поносить. Так же, как одиннадцать лет назад, по окончании театрального института, до смерти не хотела сдавать свой потертый студенческий билет…
Потому что Андрей не перестал быть для меня, оттого что умер!
* * *
Так получилось, что я выросла на кладбище.
С пяти до четырнадцати лет меня водили туда чаще, чем в цирк, театр и музей. С четырнадцати до девятнадцати - я ходила туда сама. И Байковое кладбище стало самым прекрасным образом моего детства.
Как волшебная книга сказок с мрачноватыми, бередящими воображение картинками, оно было пронизано странными, загадочными историями, и каждая могила имела свою легенду.
Вот, слева от центрального входа, шесть ступенек ведутк белоснежной ажурной беседке. Там, в стеклянной витринке, видна выцветшая, голубая икона Божьей Матери, убранная кружевами и белыми бумажными розами. На черном памятнике с гранитным крестом золотые буквы: "В ночь на 24 в 12 часов 5 минут Отошла ко Господу верная раба Божия Елисавета Феодоровна. Урожденная - Шепелева". А над надписью лицо женщины - не доброе и не грустное - уверенное лицо.
На этой могиле по сей день горит лампадка. И за исключением черного памятника, все пространство - белое-белое. Маленький белый мир.
"Здесь похоронена женщина, которая пожертвовала все свои деньги монастырю, - говорили мне в детстве. - Теперь на ее могиле всегда стоят живые цветы. Ивсе они- белые или синие, как символ ее праведности".
Справа, на центральной аллее, бронзовый памятник - балерина, распластавшаяся на черной плите в позе "Умирающего лебедя" Сен-Санса.
"Здесь похоронена известная балерина…"
Рядом на темном граните лежат две огромные, позеленевшие от многолетних дождей, бронзовые розы. Каждый раз, приходя на Байковое, я подолгу любовалась ими - они казались мне несказанно прекрасными.
Потом, лет в шестнадцать, я купила ложку для сахара - ее серебристую ручку украшала выпуклая желтая роза. Ложка была на редкость безвкусной. Но я любила ее за то, что она вызывала у меня умиротворяющие детские воспоминанья о кладбище. И желание стать балериной, настигшее меня к шести годам, было вызвано этим бронзовым маревом в застывшей пачке - сказочным "лебедем" свытянутыми,навеки поникшими руками.
В том возрасте, когда нормальные девочки мечтают: "Когда я вырасту, у меня будет большая квартира, муж, кошка, собака, четверо детей", я, гуляя по Байковому, думала: "Когда я умру, на моей могиле будет такой же мраморный ангел, он будет стоять в таком же красивом склепе и там будет вот такая ажурная решетка…"
Я никогда не боялась смерти - ни своей, ни чужой.
Я никогда не боялась мертвых.
Так получилось, что кажущийся большинству людей чересчур зловещим и мрачным древний лозунг "memento mori" был воспринят мной раньше, чем я узнала, что два плюс два равняется четырем. Смерть была для меня такой же нестрашной, знакомой и привычной, как подружка детства, с которой мы играли вместе в песочнице, копая свои "секретики". И, поступив в театральный, я радостно кивала, читая в пьесе Ануя "Надо смело довериться смерти, как другу. Как другу с сильной и нежной рукой…" Потому что еще в детстве, гуляя по Байковому, я знала, что когда-нибудь меня похоронят здесь, так же как моих прабабушку, прадедушку и дедушку Саню.
Дедушка Саня, в честь которого меня и назвали Александрой, умер, когда мне было пять лет. И именно с его смерти Байковое кладбище стало моей Меккой, потому что мой дедушка был единственным мужчиной, который действительно любил меня.
Говорят, события, происходившие с человеком в возрасте трех-пяти лет, безнадежно стираются из памяти. Но я помнила дедушку так ясно, как будто рассталась с ним вчера.
Он искренне считал меня первой красавицей мира, давал мне все, что бы я у него ни попросила, и позволял мне портить любую вещь, которую я разламывала в поисках истины. А главное - он разыгрывал со мной целые спектакли. У нас было много сценариев, но лучше всего мне запомнился сюжет про Ивана Царевича и Василису Прекрасную, воспроизводимый по одноименному мультику. Дедушка был царевичем, я, естественно, Прекрасной, а обязанности "ковра несказанной красоты", который следовало соткать за одну ночь, исполняли поочередно два бабушкиных шифоновых платка, прошитые золотыми нитками, - розовый и голубой.
Я не помнила дедушкиного лица - оно было размытым. Я помнила чувство - и теперь, тридцать лет спустя, моя кожа, мой мозг жадно помнили почти осязаемую атмосферу теплой, уютной любви, накрывавшую меня, как волшебный шатер - как каменный дом, который невозможно разрушить, как вечность, которую невозможно стереть.
Родители развелись, когда я училась в четвертом классе. Отец сразу женился на той, из-за которой они развелись, - с тех пор я видела его пару раз. Помимо меня, у него было трое детей - их я не видела сроду. Мать вышла замуж и переехала к мужу в Керчь. Там было море, но не было пляжа, потому даже летом мы виделись редко.
Ее замужество совпало с моим шестнадцатилетием. Я бросилась в мир как с вышки, бросилась первая - верно, поэтому никогда не считала себя брошенной ею. Мама предложила мне выбор: уехать с ней или остаться в Киеве с бабушкой Люсей. Но налаживать отношения с незнакомым мужчиной, вписываться в новую семью мне не хотелось так же, как покидать столицу, квартиру, в которой я выросла, мой двор, мою школу, мое Байковое кладбище… Всю жизнь я была благодарна маме за то, что она не стала навязывать мне свое счастье.
И если впоследствии в рваные дни я, как и все, скулила о недостаче единственного - способного защитить, понять и согреть, то был вовсе не комплекс девочки, выросшей без отца и оставленной матерью, который мне упрямо пытались навесить все, кому не лень, а лишь ностальгия по благословенному Эдему моего детства, когда был жив мой любимый дедушка Саня.
Обычно от пятилетних детей скрывают смерть близких, прибегая к спасительной лжи. Мне сообщили о смерти дедушки в тот же день. Я помню, это был удивительно счастливый и солнечный майский день, который, по моим детским меркам, мог приравняться к такой взрослой удаче, как заключение сделки на миллион, - я нашла в песке синее стеклышко и блестящий камешек, выпавший из чьей-то броши. И когда мама пришла за мной в детский сад, бросилась к ней, визжа о выпавшем на мою долю счастье:
"Мамочка, я нашла…"
Я не успела добежать до ее объятий.
"Умер твой дедушка", - сказала она. И меня отбросило от нее волной пустоты.
Да, я удивительно помню тот светлый, еще не погасший вечер, и эту фразу, и интонацию, и ворота детского сада, и маму, которая долго стояла, глядя на меня, не пытаясь успокоить, обнять, соврать, заслонить от смерти, маму, которая дала мне право самой пережить свою потерю. Я помню себя, плачущую от чувства вины за то, что весь день, радуясь своим сокровищам, я была так неправильно счастлива. И помню, что плача я не чувствовала боли. Ни тогда, ни потом я не ощущала извечной пугающей странности: "Как же так? Он был, а теперь его нет".
Потому что мой дедушка Саня Был для меня всегда. И я любила его могилу на Байковом так же ясно и радостно, как любила его при жизни. Я любила походы туда, когда мы с бабушкой Люсей убирали ее, подметали и мыли плиту, садили цветы, подвязывали плющ на ограде и подолгу сидели рядом с ней на скамейке. Этот холмик под мраморной табличкой был для меня символом вечной любви ко мне. Нет, не символом - просто местом, где находился мой дедушка.