После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.
Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не с кем-то, а именно со мной парни заигрывают.
Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает и, если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно-тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него — что для теленка материнское вымя.
Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.
— Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, — сказал Генка.
— Скидывай свою поддергушку! — прикрикнула Филиппиха. Она, несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.
Было чудно для Генки, когда возле трактора он увидал председателя колхоза. Тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:
— В добрый час! В добрый час!
— Косу-то замочил, председатель? — со смешком выкрикнули из бабьей толпы.
— Замочил, замочил, бабоньки.
— Лучше бы размочить, — промечтал вслух тракторист дядя Коля.
И пошло… Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться…
Что-то завтра будет… Пусть будет хорошее…
Пусть завтра встанет с постели мать, пусть будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до Генкиной кровати… А потом… Потом за ними обоими заедет дядя Коля на тракторе, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей «семеркой». Только пусть она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пусть вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пусть они останутся на этом островке до самой осени… Ладно уж, пусть мать обкосит только Кузьмича, без Маруськи. Маруську, и правда, жалко.
Хорошо бы еще получить от Володьки телеграмму. Встречайте, мол, еду на побывку. Командир, мол, отпустил на все лето. Только фига с два дождешься от него телеграммы. Он всегда сваливается, как снег на голову.
Пусть сваливается. Это даже лучше. Когда они с Володькой пойдут с покоса, то по дороге, у Степановой пожни, насобирают земляники. У Володьки-то на голове будет пилотка. Не положишь ведь в нее землянику, что потом командир скажет? Генка отдаст под ягоды свою восьмиклинку. И полную кепку принесут домой. Мать догадается, что так оно и будет, и утрешнее молоко не станет сдавать молоковозу. Они с Володькой нальют в самую большую миску молока, высыплют в молоко землянику… Нет, сперва землянику высыплют, помнут ее легонько ложкой, потом уж и молока нальют. И начнут хлебать…
Тогда хорошо будет. Ох, как хорошо будет тогда! Завтра?! Или чуть попозже… Ну, хоть когда-нибудь…
Неслышная капель
Не успел дядя Толя остановить свой «ДТ», как к тракторным саням кинулись ребятишки. Каждому из них хотелось первым перескочить невысокий горбылевый бортик и плюхнуться на охапку соломы, брошенную дядей Толей на промерзшие доски саней. Охапка не ахти какая, сани велики, ехать в них семь километров по морозу, так что над соломой выросла куча мала. Из окна интерната, где сидят Борька и Мишка Зуб, не видно, кому сегодня повезло и у кого оказались крепче локти, — уже стемнелось, в живой груде пальтишек и ушанок то тут, то там клюквинами краснели ребячьи физиономии, а угадать, где и чья «клюквина», не угадаешь.
Борька с Мишкой не поедут. Пойдут пешком, ночью, лесом. Среди волков. Так решили.
Борька сглотнул слюну.
— Ты чего так глотаешь-то? Аж слышно, — сказал Мишка.
— Ягоды вспомнил.
Мишка отрывает взгляд от окна, за которым еще стоит трактор с санями, колюче смотрит на Борьку:
— Врешь. Я-го-ды-ы! Какие еще ягоды? Я ведь вижу, как ты в окно уставился.
— Да брось ты, Мишка. Уговор дороже денег. Решили пешком, так чего уж теперь…
— Нет, скажи, — сдрейфил!
— Ничего-то и не сдрейфил. Вспомнил только, как в лесу заблудился.
— Во, во… заблудился. Да от страху в штаны напустил… С бухты-барахты, что ли, вспомнил-то?.. Сдрейфил, сдрейфил, — не то что поддразнивает, а будто заставляет согласиться с собой Мишка.
Ясно, как божий день, что у самого Мишки поджилки задрожали. Недаром ведь он коровьими глазами смотрел на эту охапку соломы, будто сожрать ее хотел. Мишка лез на ссору — он задумал улизнуть на трактор.
Борьке надо бы умаслить уступкой своего напарника, чтоб он не убежал, остался, да обида взяла.
— Сам ты трус! Забыл, как летом от ужа дал деру?
Мишка только этого будто и ждал.
— Ах так! — завопил он. — Посмотрим, какой ты смелый. Посмотрим.
Зуб цапнул свой излохмаченный портфелишко и шмыганул за дверь.
В окошко было видно, как он догнал только что стронувшиеся с места сани, как несколько пар рук ухватились ему за шиворот, помогая вскарабкаться; куртка у Мишки задралась кверху, открыв зад.
Дать бы по этому трусливому заду хорошего пинка. А что? Нагнать сани… Нагнать и дать… И самому потом уж в санях ехать. Ведь не выпрыгивать же после пинка, а то скажут еще, что Мишкиной сдачи испугался…
Дядя Толя включил правую фару (левая второй год как сломана), веничек света в один миг смел темноту с избы, стоящей на повороте дороги, да так чисто смел, что трещины на избяных бревнах разглядеть можно было. И снова изба в темноте, а веничек маханул на другую. Еще пять изб, а там — ищи ветра в поле… Самое время — выскочить, дунуть во весь опор…
Мишка, наверно, уже сидит на соломе. Кто тянул его за шиворот в сани, того и согнал. Мишка бережет свой курдюк. Сидит, пожалуй, и ждет не дождется, когда Борька нагонит трактор. Зубу это на руку. Не потому, что Борьку жалко, как пойдет он, Борька, один. А потому, что ребятишки, когда узнают, что к чему, обзовут Зуба трусом и предателем. Может быть, даже устроят ему пятый угол. Борька представил, как в тесном коридоре школы от стенки к стенке, с рук на руки будет летать Мишка, и даже будто услышал ребячьи приговоры: «За Борьку тебе, трус! За Борьку! За Борьку!..» И не побежал. А сел, снял валенки и стал перематывать портянки, — дорога дальняя…
* * *Семикилометровый поход от школы до своей деревни, обязательно ночью и непременно лесом (правда, в их деревню и не было нелесной дороги), затеяли вместе, благо, что сидели за одной партой. Первый придумал Борька, но Мишка сразу согласился, а когда готовились, так оказался даже шустрее. Мишка, чего уж греха таить, был выдумщиком и артистом. Ему ничего не стоило расковырять больной зуб, закрасить кровью тряпицу и перевязать ею указательный палец на правой руке (болит, мол, спасу нет) и не писать целую неделю.
По-Мишкиному выходило, что перво-наперво надо усыпить бдительность тракториста дяди Толи, когда он подъедет к школе в субботу вечером. Да чего там усыплять-то?! Ведь дядя Толя давно приучен к тому, что его сани загружаются в одну минуту только одним грузом — соскучившимися по дому ребятишками. По головам он их никогда не считал.
Потом надо было незамеченным дождаться ухода трактора и наступления темноты. Попадись на глаза уборщице тете Уле — все, скандал. Не поверит, что решили так, мол, и так, а подумает, что остались в школе что-нибудь своровать или, еще пуще, поджечь, как она говорит, зданью.
Тетя Уля — старуха себе на уме, она даже директора может, хоть и за его, директорской, спиной, но громко, обозвать барином. Дескать, что ему, — языком потрепал, да и к женке своей под бок, а мне тут — вывози грязь — не вывезешь. Работы у нее, и правда, было много. Она и завхоз, и уборщица, и заготовитель дров на зиму, и посудомойка в школьном интернате. И еще у нее была обязанность, самая немилая — подавать звонки с урока и на урок медным, с прозеленью от времени колокольчиком.