Он поправил очки с золоченым ободочком, посмотрел на Ефрема строго, как умел смотреть, и ответил:
- Я не понимаю, товарищ, чего вы от меня хотите? И зачем вы меня запугиваете? Я ведь вам вопросов не задаю. Ефрем только фыркнул злобно:
- Да уж задавай-не задавай, а домой не вернешься. Очки вон ,можешь вернуть. Пижаму новую.
Сказав такую грубость, он выпрямил неповоротливое туловище и опять зашагал по проходу, нелегкая его несла.
Павел Николаевич мог, конечно, оборвать его и поставить на место, но для этого он не находил в себе обычной воли: она упала и от слов
обмотанного черта еще опускалась. Нужна была поддержка, а его в яму сталкивали. В несколько часов Русанов как потерял все положение свое,
заслуги, планы на будущее - и стал семью десятками килограммов теплого белого тела, не знающего своего завтра.
Наверно, тоска отразилась на его лице, потому что в одну из следующих проходок Ефрем, став напротив, сказал уже миролюбно:
- Если и попадешь домой - не надолго, а-апять сюда. Рак людей любит. Кого рак клешней схватит - то уж до смерти.
Не было сил Павла Николаевича возражать - и Ефрем опять занялся ходить. Да и кому было в комнате его осадить! - все лежали какие-то
прибитые или нерусские. По той стене, где из-за печного выступа помещалось только четыре койки, одна койка - прямо против русановской, ноги к
ногам через проход, была Ефремова, а на трех остальных совсем были юнцы: простоватый смуглявый хлопец у печки, молодой узбек с костылем, а у
окна - худой, как глист, и скрюченный на своей койке пожелтевший стонущий парень. В этом же ряду, где был Павел Николаевич, налево лежали два
нацмена, потом у двери русский пацан, рослый, стриженный под машинку, сидел читал, - а по другую руку на последней приоконной койке тоже сидел
будто русский, но не обрадуешься такому соседству: морда у него была бандитская. Так он выглядел, наверно, от шрама (начинался шрам близ угла
рта и переходил по низу левой щеки почти на шею); а может быть от непричесанных дыбливых черных волос, торчавших и вверх и вбок; а может вообще
от грубого жесткого выражения. Бандюга этот туда же тянулся к культуре - дочитывал книгу.
Уже горел свет - две ярких лампы с потолка. За окнами стемнело. Ждали ужина.
- Вот тут старик есть один, - не унимался Ефрем, - он внизу лежит, операция ему завтра. Так ему еще в сорок втором году рачок маленький
вырезали и сказали - пустяки, иди гуляй. Понял? - Ефрем говорил будто бойко, а голос был такой, как самого бы резали. - Тринадцать лет прошло,
он и забыл про этот диспансер, водку пил, баб трепал - нотный старик, увидишь. А сейчас рачище у него та-кой вырос! - Ефрем даже чмокнул от
удовольствия, - прямо со стола да как бы не в морг.
- Ну хорошо, довольно этих мрачных предсказаний! - отмахнулся и отвернулся Павел Николаевич и не узнал своего голоса: так неавторитетно,
так жалобно он прозвучал.
А все молчали. Еще нудьги нагонял этот исхудалый, все вертящийся парень у окна в том ряду. Он сидел - не сидел, лежал - не лежал,
скрючился, подобрав коленки к груди и, никак не находя удобнее, перевалился головой уже не к подушке, а к изножью кровати. Он тихо-тихо стонал,
гримасами и подергиваниями выражая, как ему больно.
Павел Николаевич отвернулся и от него, спустил ноги в шлепанцы и стал бессмысленно инспектировать свою тумбочку, открывая и закрывая то
дверцу, где были густо сложены у него продукты, то верхний ящичек, где легли туалетные принадлежности и электробритва.