Как прекрасен, свободен и необъятен был мир, который у него отнимут.
Комиссар передал его следователю, сказав:
— Последний из маяков.
— Садитесь, — сказал со вздохом следователь, измученный предыдущим допросом.
Отлегло от сердца. Значит, не здесь и не сейчас. Ещё может быть долгое следствие, допросы, очные ставки…
Но всё-таки как же это получилось? Неужели я тогда не разорвал записку, а только хотел разорвать и сжечь? Сейчас всё выяснится. Ведь, собственно, я ничего не совершил. Только маяк.
Стул стоял против окна. Нарочно так поставили. Он сел. На его лицо упал желатиновый закатный свет. Церковный свет.
Следователь оставался в тени. Молодое неразборчивое лицо. Уже не мальчик, но ещё и не вполне молодой человек. Юноша, носатый. Лошадиные глаза. На громадном письменном столе возле локтя кольт, источающий запах смазки. Шикарный кабинет с кожаной мебелью. Может быть, здесь недавно жил какой-нибудь адвокат, коллега отца.
— Не будем отнимать друг у друга время. Его у вас ещё меньше, чем у меня. Вы меня, конечно, не знаете и знать не хотите. А я вас, представьте, помню. Однажды я был у вас на даче. Нет, нет, отнюдь не в гостях. Красил террасу. Приходилось подрабатывать. Балуетесь живописью? Я сам живописец. Учился в художественном. Главным образом работал по пейзажу. Ну, как Исаак Левитан и так далее. Не закончил. Средств не хватило. Выперли. А вы покушаетесь на исторические полотна? «Пир в садах Гамилькара». Ого-го! Рабы, распятые на крестах, красный огонь и чёрный дым костров. Неверная перспектива и всё это почему-то пастелью. Конечно! Пастелью легче: ни цвета, ни формы. Детский рисунок. Ну ещё бы! Богатый папаша. Ему ничего не стоит купить своему гениальному вундеркинду ящик пастельных карандашей. Десять рублей — пустяки. Мамочкин сынок будет создавать репинские полотна! Я знаю, перед самой войной папочка возил вас в Санкт-Петербург, пытался по протекции впихнуть вас в Академию художеств. Но вы с треском провалились, только напрасно опозорились. А теперь папаша драпанул вместе с добровольческой армией в Константинополь, захватив с собой красотку из «Альказара», мамочка осталась на бобах и распродаёт барахло, а вундеркинд подался в контрреволюцию.
Следователь склонил тёмное лицо и порылся в ящике стола.
Его слова были грубы, справедливы и ужасны, но ещё страшнее было полотнище кумача с лозунгом «Смерть контрреволюции!». Это знамя он уже видел на первомайской демонстрации. Его несли во главе колонны сотрудников губчека.
На стене под знаменем висел знакомый портрет: пенсне без оправы, винтики ненавидящих глаз, обещающих смерть, и только смерть.
— Займёмся, — сказал следователь. — Имейте в виду — все ваши уже сидят у нас в подвале. Вы последний. Так, может быть, обойдёмся без лишней болтовни?
Закатив зрачки и упёршись в его лицо белками конских глаз, упёршись руками в край лакированного стола с таким напряжением, что даже привстал, следователь сказал:
— Так как же?
— Хорошо, — произнёс Дима, с трудом преодолевая тошноту страха.
Первое слово, произнесённое им после того, как те двое подошли к нему сзади в неестественно просторном полуциркульном помещении столовой, где некогда, в легендарном минувшем, показывали знаменитую панораму «Голгофа», смотреть которую водили маленького Диму.
…Перед мальчиком полукругом раскинулась как настоящая чёрствая иудейская земля: рыжие холмы на рыжем горизонте — неподвижный, бездыханный мир, написанный на полотне, населённый неподвижными, но тем не менее как бы живыми трёхмерными фигурами евангельских и библейских персонажей в розовых и кубовых хитонах, на ослах и верблюдах и пешком, и надо всем этим царила гора Голгофа с тремя крестами, высоко воздвигнутыми на фоне грозового неба с неподвижными зигзагами молний. Распятый богочеловек и два разбойника, распятые вместе с ним — один одесную, а другой ошую — как бы висели с раскинутыми руками над небольшой живописной группой римских воинов в медных шлемах, украшенных красными щётками.
Из пронзённого бока Христа неподвижно бежал ручеёк крови. Голова в терновом венке склонилась на костлявое плечо. Римский воин в панцире протягивал на камышовой трости к запёкшимся устам спасителя губку, смоченную желчью и уксусом.
Живот распятого был втянут под выступавшими рёбрами грудной клетки, и чресла стыдливо прикрыты повязкой. Надвигающаяся пылевая буря деформировала неподвижно раздувающиеся одежды евангельских персонажей, и мальчику уже трудно было дышать полотняным воздухом панорамы.
Может быть, именно тогда зародилась мечта нарисовать цветными карандашами нечто подобное — величественное, бессмертное.
…Красные щётки медных шлемов римских воинов. Распятые на крестах…
«Пир в садах Гамилькара».
— Тогда подпишите, и не будем терять времени.
Он взял деревянную ручку с обкусанным концом, обмакнул её в чернильницу и торопливо, как будто бы стараясь поскорее отделаться от жизни, подписался. И сразу почувствовал минутное облегчение, а потом, двигаясь в обратном направлении, очутился в полуподвале с белёнными известью стенами, ещё довольно ярко освещённом сквозь щели дощатых щитов светом уходящего дня.
Полно знакомых и незнакомых, а над ними семиэтажная громада дома, казавшегося днём мёртвым, а теперь постепенно оживавшим. В нём как бы зашевелились какие-то неизвестно откуда появившиеся люди. Может быть, на каком-то этаже начала заседать тройка. Не исключено, что оглашались списки. Пишущие машинки стучали наперебой.
Товарный вагон полуподвала, где при жалком свете электрической лампочки слабого накала сидели, лежали и стояли фигуры знакомых и незнакомых, уносил его всё дальше и дальше от дома, от дачи, от жизни в непознаваемую область с остатками кирпичной кладки, поросшей бурьяном. Тень бронепоезда с погашенными огнями как бы с тяжёлыми вздохами медленно двигалась мимо разрушенной водокачки. Угольки сыпались из поддувала, скупо освещая дегтярно-чёрные шпалы, пахнущие креозотом.
Каким-то образом становится ясно, что бронепоезд, прорываясь сквозь фронты, везёт на юг особоуполномоченного по чистке органов от проникших туда врагов. Карающий меч революции в руках Наума Бесстрашного. Бронепоезд приближается. Рельсы несут его всё ближе и ближе к городу.
Таинственная деятельность уже явственно ощущается во всех семи этажах. С наступлением ночи она усиливается. Тяжёлое предчувствие охватывает товарный вагон полуподвала — всех знакомых и незнакомых.
В коридор полуподвала ворвался топот многих ног. Одна за другой отпираются двери камер. Приближается голос, произносящий фамилии — знакомые и незнакомые — по списку.
— Прокудин. Фон Дидерихс. Сикорский. Николаев. Ралли. Венгржановская. Омельченко.
Пронесёт или не пронесёт? Не пронесло. Щёлкнул замок. В щели полуоткрывшейся двери тускло блеснула кожаная куртка. Наплечные ремни. Кубанка. Ручной электрический фонарик. Зайчик света побежал по листу бумаги с треугольной печатью.
— Из камеры с вещами. Карабазов. Вайнштейн. Нечипоренко. Вигланд. Венгржановский.
Неужели их тоже? Он замер. Вот сейчас, сию минуту произнесут его фамилию, и тогда всё кончится безвозвратно и навсегда.
Но нет. На этот раз его не вызвали. Других из маяка тоже не вызвали. Значит, их очередь ещё не наступила. А вдруг случится чудо и очередь их никогда не наступит?
Те же, чья очередь уже наступила, вели себя по-разному.
Полковник Вигланд в английской шинели, имевшей на нём вид халата, сидевший в углу и безостановочно строчивший по-английски свой дневник, преждевременно седой, дурно подстриженный, быстро дострочил начатую фразу и спрятал заветную тетрадку глубоко под шинель. Вероятно, он надеялся, что в конце концов его записки каким-то образом попадут в руки потомков, как важный исторический документ, и его имя произнесут рядом с именем знаменитого Лоуренса-аравийского, — гордостью британской разведки, или, быть может, даже рядом с именем Уинстона Черчилля. Потряхивая серым хохолком на маленькой головке, с выпуклыми склеротическими английскими глазами, солдатским шагом он прошёл мимо ручного электрического фонарика и скрылся в темноте коридора.
Приказчик мануфактурного магазина Карабазов в лёгкой короткой поддёвочке долго копался в своём узелке, укладывая остатки сахара, кружку, ложку, салфеточку, оттягивая время, и шея его над вышитым воротом русской рубахи венозно покраснела.
— Побыстрее! Не копайтесь!
Вайнштейн, как только услышал свою фамилию, до неузнаваемости переменился в лице, поднял согнутые в локтях руки и, как бы жеманно вытанцовывая фрейлахс, на цыпочках, осторожненько, осторожненько, с ничего не видящими безумными глазами протанцевал в коридор, вполголоса напевая с сильным акцентом: «Каустическая сода, каустическая сода…» — как бы желая отстранить от себя эту при клятую каустическую соду, спрятанную в подвале и теперь отнявшую его жизнь.