Штабс-капитан Венгржановский в студенческой тужурке и длинных шевровых сапогах, гордо закинув голову, — как две капли воды похожий на свою младшую сестру, — вышел из камеры с дрожащей улыбкой, отбросив в сторону недокуренную папироску.
Фон Дидерихс суетливо раздавал на память остающимся в камере мелкую элегантную чепуху: замшевый кошелёк, шёлковый платочек для наружного кармана, портсигарчик, маленькую фотографию девушки с испанским гребнем в причёске, обручальное кольцо, долго не снимавшееся с пальца, и по его курносому курляндскому носику ползла аквамариновая слезинка, блеснувшая в луче электрическом фонарика.
…он стоял недалеко от двери в третьей танцевальной позиции окаменевший, с помрачённым сознанием, загадавши, что если он не шелохнётся, не вздохнёт, не сдвинет ног с третьей позиции ни на одни сантиметр, ни на волосок, то его не вызовут, если же хоть чуть-чуть шелохнётся, то сейчас же услышит громко произнесённую свою фамилию, и тогда уже будет всё кончено и он навсегда перейдёт в ту непонятную, ужасную область, откуда нет возврата…
…нет возврата…
Снились ли им в эту ночь какие-нибудь сны? Они сами были сновидениями. Они были кучей валяющихся на полу сновидений, ещё не разобранных по порядку, не устроенных в пространстве. Урожай реформы.
Ни в аду, ни в раю, ни в чистилище. Нигде.
Преодолевая угловатые препятствия, чудилось им, польские части, перевалив за Раздельную, приближались к станции Гниляково-Дачная. Вот они уже освобождают Сортировочную. Они непростительно долго путаются среди железнодорожных тупиков, закрытых семафоров, обратно переведённых стрелок. Морской десант прыгает прямо с барж в прибой. Десантники по грудь в пене, подняв над головой новенькие винчестеры и ручные пулемёты чёрной воронёной стали, устремляются на Люстдорфский пляж, но водоросли и множество медуз мешают им бежать. Вымокшие английские шинели горчичного цвета с трёхцветными шевронами на рукавах стесняют движения. Движения угрожающе замедляются. Неужели они не успеют взять штурмом семиэтажный дом, где всё время что-то происходит?
Их и без того непростительное замедление осложняется присутствием мамы, папы и его жены Инги с маленьким белым шрамом на губе.
Теперь, как и тогда, она была старше его. Не девушка, не барышня, а молодая женщина, опытная и страстная, которая силой взяла его, не отпуская от себя ни на шаг и не давая ему вздохнуть, и он слышал запах её тельняшки и рук — сильных, как у прачки. Она повелевала им, как будто была не женщиной, а мужчиной. Женщиной был он. Их сожитие доставляло ему мучительное наслаждение, вытягивая из него все жилы, издававшие при вытягивании виолончельные звуки хроматической гаммы, переходящей во что-то церковное, панихидное, «творящее песнь». Они сопровождали таинство их бракосочетания в какой-то незнакомой пасмурной церкви.
Она была одновременно и его жена и его мать, которую он совсем забыл, а теперь вдруг вспомнил, и она печально стояла возле него с лицом, не различимым под траурной вуалью. А он, оставаясь её сыном, в то же время был как бы своим собственным отцом, мужем матери, — в белом галстуке и во фраке с серебряным значком присяжного поверенного на шёлковом лацкане, и перед ними стоял вышедший из царских врат священник в траурной ризе, и ко всему этому примешивалось ощущение коварства, погубившего их всех.
Священник помахивал кадилом, но делал это без всякого одушевления, и кадильный дым был без запаха, и это давало понять, что жизнь висит на волоске. Он этого не понимал. Это понимала одна лишь его мать, у которой сердце трепетало, как белая бабочка, улетающая из церкви наружу через разбитое окошко в куполе в поисках спасения.
Лариса Германовна с отчаянием отбрасывала мысль, что всё уже совершилось и она опоздала.
Море, еле заметное за деревьями парка за семиэтажным домом, куда она никак не могла проникнуть, кипело, как масло на раскалённой сковородке, и оттуда вместе со звуками жарения доносился запах гниющей тины и мёртвых мидий, выброшенных на берег.
Десятки способов спасения сына приходили в её воспалённый мозг, но ни один не подходил, а между тем она чувствовала, что есть какой-то один-единственный, но верный способ, но он ускользал из её сознания подобно забытому слову, выпавшему из памяти, но оставившему неразборчивый след.
Это слово есть. Оно существует, но оно забыто, стоит только сделать усилие — и оно вспомнится. И вдруг, как забытое слово, возник перед ней ещё не опознанный и не обозначенный словом человек с отторгнутым именем, спаситель сына. Пока ещё человек и его имя существовали отдельно друг от друга. Но Лариса Германовна уже предчувствовала их слияние.
Сперва явилось имя. Оно явилось как бы из ничего. Серафим. И тут же имя слилось с человеком. Человек обрёл форму: Серафим Лось. Да, именно он. Писатель. Он несомненно когда-то бывал у них на даче. Даже читал что-то своё, революционно-декадентское. Он всегда появлялся внезапно и так же внезапно исчезал. Ходили тёмные слухи, что он боевик, бомбист.
В его профиле было действительно что-то горбоносо-лосиное, сохатое.
Он сидел, согнувшись над маленькой портативной пишущей машинкой «Эрика» с западающей буковкой «о» и выскакивающей над строчкой буковкой «к».
Он с такой силой стучал по стёршимся клавишам, что буквы насквозь пробивали дрянную, почти клозетную бумагу.
Он сводил счёты с русской революцией. Он писал о себе, придумав для своего героя многозначительную фамилию Неизбывнов.
Комиссар временного правительства Неизбывнов. Это звучало прекрасно. Он мучительно переживает развал русской армии.
«Стоя в окне своего салон-вагона, Неизбывнов видел сон наяву. Явь сегодняшнего дня месяцев восемь тому назад была бы невозможной даже и во сне, под крышей мансарды на рю де Сантэ, куда Париж как бы в насмешку или в назидание и поучение русским пришельцам на один конец бросил сумасшедший дом, а на другой — в ночные улицы, заполненные «этими господами» в косоворотках и нелепых шляпах, — знаменитую тюрьму Сантэ, из ворот которой иногда по рельсам вывозили гильотину, так как по закону казни должны были совершаться не в стенах тюрьмы, а публично, на площади. Сон наяву, сон странный и временами непостижимый, где одно видение, не успев обрисоваться, уже рождало другое, более сумбурное, и, сплетаясь с третьим, десятым, сотым, чертило огромный круг, куда таинственная — кем предназначенная? — судьба, бросала всё новые и новые звенья».
Это здорово, подумал Серафим Лось, именно звенья, и продолжал долбить по шатким клавишам.
«Каждое звено было отлично от другого, как разнились сибирские каторжные тюрьмы от Сорбонны, и каждое звено не подходило к другому, как не подходил арестантский бушлат к кимоно крошечной гейши в Нагасаках».
Не чересчур ли насчёт Нагасак? И как омерзительно выскакивает над строчкой буква «к», портя всё впечатление от стиля, а буква«о» выбивает бумажные белые и чёрные кружочки, осыпая мои колени, чёрт бы их побрал!
Движение мысли несло его в обратную сторону, и он махнул рукой на маленькие досадные помехи печатания на машинке.
А почему бы, собственно, и не гейша? Но не слишком ли много звеньев? Он чувствовал их переизбыток, но не мог уже остановиться. Он торопился. Вечерний свет острым углом проник в комнату, полную махорочного дыма. Надо успеть достукать главу до наступления темноты. Электричество было выключено.
«И ковался, ковался загадочный круг, — стучали буковки пишущей машинки, — таща за собой словно назло всему земному, разумному — но во имя неразумного! — Нерчинский острог, и Черемховскй рудник с вагонетками и тачками, и номер петербургской «Астории» с бомбой в чемодане якобы английского инженера Джона Уинкельтона, и кандалы, и лодку-душегубку, плывущую вниз по Амуру к океану, к Азии, к воле, и смертный приговор, выслушанный в здании военного суда…».
Лось передохнул, отряхнул с колен бумажные кружочки.
«…и ночные парижские кафе возле рынка… и карцер, узкий, как гроб, откуда, кажется, не выйти живому… и коридор Смольного, и залы Таврического дворца… и знамёна, знамёна, знамёна красные, как кровь человеческая, и толпы на Невском, и салон-вагон комиссара временного правительства…»
Дался мне этот салон-вагон. А всё-таки приятно вспомнить.
«…с зеркалами, фарфоровым сервизом в голубых с золотом великокняжеских гербах…»
Измученный, обалдевший, он выкрутил из-под валика три листка переложенных дрянной копиркой, которая уже не пачкала пальцев, и увидел стоящую в дверях женщину, даму, которая кинулась к нему и схватила за руки.
— Ради бога. Только вы один можете его спасти. Вы были на каторге вместе с этим Маркиным.