Межа - Ананьев Анатолий Андреевич

Шрифт
Фон

С четвертого этажа ей хорошо были видны и прилавки, еще полупустые, и голубые фанерные ларьки с еще закрытыми ставнями, и мясной ряд, где разгружались говяжьи туши; ей хорошо был виден весь рынок, уже наполненный первыми покупателями, но Шура смотрела только на одного человека, на Егора Ковалева, неторопливо пересекавшего базарную площадь. Шура каждый день смотрела на него в эти утренние часы. Одетая, готовая идти на работу, она подходила к окну и, только когда Егор, пройдя по тротуару, скрывался за углом высокого серого здания, брала сумочку, торопливо запирала дверь и, стуча каблучками модных остроносых туфель, поспешно сбегала по лестничным пролетам; ей тоже нужно было поспеть к девяти на службу, тоже пересечь базарную площадь и скрыться за углом высокого серого здания. На стене этого здания, как раз под окнами второго этажа, горела огромная реклама «ДАМСКИЙ САЛОН». Она почему-то горела чаще по утрам, чем по вечерам. Но, может быть, это только так представлялось Шуре, потому что по вечерам она не любила сидеть дома и тем более подходить к кухонному окну. Синий фосфорический свет букв всегда вызывал у нее неприятное ощущение холода, ей казалось, что люди не проходили, а пробегали под рекламой, будто попадали в полоску дождя, и только Егор в этой толпе спешащих людей шагал так же невозмутимо и неторопливо, не ежась и не поднимая воротника плаща, как вообще ходил в любую погоду: в дождь, в снег, в бурю. Сейчас он еще только-только миновал мясной ряд; он был одет сегодня по всей форме, на нем темный милицейский мундир с белыми офицерскими погонами. В мундире он выглядел стройнее и выше, но Шуре больше нравилось, когда он надевал гражданский костюм. Первый раз, когда она увидела Егора, он был в гражданском костюме; и, хотя с той встречи прошло уже почти полтора года, Шура хорошо помнила, как он вошел в то утро к начальнику отделения. Она как раз принесла на подпись стопку новеньких, раскрытых на первой странице паспортов, и подполковник милиции Богатенков старательно выводил на зеленоватых, еще не захватанных пальцами листках свою неразборчивую подпись; она помнила все подробности: как Егор остановился у стола и на приглашение Богатенкова присесть ничего не ответил, а стал молча и внимательно разглядывать кабинет, стены, стол и склоненную седую голову подполковника; несколько раз Егор взглянул и на нее, и удивление скользнуло по его лицу. Он был в черном костюме, белой рубашке и черном галстуке; белое лицо, черные волосы, черные брови, черные глаза; белое и черное — именно этот контраст, эти резкие грани двух цветов поразили Шуру, и потому она особенно запомнила первую встречу. Она не знала тогда, что стоящий у стола молодой человек в черном и белом будет работать в отделении следователем, что она каждый день будет видеть его в служебных коридорах, в тесном подвальном буфете в обеденные часы, на собраниях; что, разглядев его поближе, сперва даже, немного разочаруется, потому что и волосы у него не такие смолистые, как показалось ей в первый раз, а брови хотя и черные, но очень широкие даже для мужского лица. С чисто женской придирчивостью она вдруг обнаружит, что и галстук он не всегда повязывает безукоризненно, а иногда приходит и вообще без галстука, и не всегда у него начищены туфли; тогда, в кабинете подполковника милиции Богатенкова, она не подозревала, что этот стройный молодой человек в черном и белом, с удивлением взглянувший на нее, станет самым желанным для нее человеком, что она будет прислушиваться к его словам, резким и смелым, искать с ним встречи и ради него ответит решительным отказом добродушному толстяку — старшему научному сотруднику из архивного управления, который ей нравился, с которым она провела немало приятных вечеров, прослушала немало хороших опер, потому что он был страстным поклонником театра, и даже была близка с ним, серьезно подумывая о совместной семейной жизни, — даже этому толстяку, который ей нравился и который настойчиво предлагал назначить день свадьбы, она ответит решительным отказом, захлопнет перед ним дверь и потом будет рвать все его записки, не читая.

Она стоит у окна и смотрит на базарную площадь; ей не хочется вспоминать, но она отлично помнит и первую встречу в кабинете, первое знакомство и первый проведенный с Егором вечер, когда однажды вместе возвращались с дежурства.

В тот вечер они долго сидели в сквере на скамейке, в тени низких, подрезанных кленов, и Егор рассказывал о своих жизненных наблюдениях. Его слова были далеки от любовных признаний, какие Шура привыкла слышать от мужчин, напротив, это был всего лишь сухой, деловой рассказ следователя, его взгляд на жизнь, на события, совершавшиеся вокруг, но чутье женщины подсказывало ей, что, если мужчина делится своими мыслями, какими бы они ни были, — это сильнее всяких любовных признаний. После этого разговора она еще настойчивее стала искать встреч с Егором; она ловила каждую его даже невзначай оброненную фразу; когда он говорил: «Как мы живем! Как работаем! Мы же не умеем самостоятельно мыслить!» — ей казалось, что он произносит новые, во всяком случае, никогда прежде не слышанные ею ни от кого слова; а когда утверждал: «Мы, именно мы, в ответе за все, что делается в стране», — с восхищением смотрела на Егора.

Но недавно, когда Егор рассказал, может быть, правдивую, может быть, выдуманную им самим историю, как в какой-то восточной стране люди за одну ночь очистили свой город от разного рода бродяг, спекулянтов, пьяниц и проституток, Шура ужаснулась; она вдруг почувствовала, что молодой следователь не только дерзок, но и жесток. Правда, жестокость Егора была объяснимой: в ту ночь в отделений произошло несчастье — на одной из окраинных улиц хулиганы убили дежурившего на посту милиционера Андрейчикова. Труп Андрейчикова лежал в морге, а у них, в паспортном отделе, говорили, будто постовой жив и находится в больнице, а потому Шура не испугалась, узнав об этом событии. За годы работы в милиции, хотя она была всего лишь сотрудницей паспортного стола, Шура привыкла к разным неожиданностям; ей не страшен был и убийца, которого она, проходя через двор и поднимаясь на крыльцо, увидела в то утро — его вывели из камеры в наручниках, по бокам шли два милиционера; она с жалостью посмотрела на жену Андрейчикова, худую и ссутулившуюся от горя женщину, которая с двумя детьми — одного держа на руках, другого ведя за собой — торопливо прошла по коридору к подполковнику Богатенкову; встревожилась Шура, лишь когда заметила, что у Егора перебинтована рука. Он дежурил в ту ночь, участвовал в задержании убийцы, в темноте натолкнулся на проволоку и проколол ладонь. Он стоял среди следователей и оперуполномоченных, бледный от бессонной ночи, взволнованный, прижимая к груди перебинтованную руку, и с возмущением и гневом говорил: «Полумеры не воспитание, мы сами растим убийц; не на пятнадцать суток, а на все пятнадцать лет надо удалять хулиганов из общества!» Именно здесь, в дежурной комнате, слушая Егора, Шура пережила несколько неприятных минут.

Она вошла как раз в тот момент, когда Егор только-только начал рассказывать. Говорил он громко, и в голосе его звучали нотки злорадства; он явно восхищался жестокостью; он особенно подчеркивал, что адреса притонов и курилен, списки торговцев опиумом, бродяг, хулиганов, воров, адреса и списки проституток — все это было составлено заранее с предельной точностью, потом была назначена ночь, назначен даже час арестов. Сотни грузовиков работали всю ночь, вывозя из города к причалам арестованных; их, всех этих воров и проституток, грузили на баржи и отвозили далеко в море; их расстреливали из пулеметов, установленных или на корме, или на носу, и счищали с палуб, как грязь, как ненужный хлам. Шура слушала, съежившись, прислонившись к стене; в ее воображении возникали картины той страшной ночи, о которой рассказывал Егор; она видела, как люди в мундирах врываются в дома и притоны, хватают с посмели женщин, выбивают из рук курильщиков трубки с опиумом; слышала шум мчавшихся грузовиков, крики, визг, ругань, ее обдало холодом, когда она представила себе, как метались все эти люди — воры, проститутки, может быть, не все, наверняка не все заслужившие такой участи, — метались по слабо освещенной фонарем палубе между черной морской бездной и желтым клокочущим огоньком пулемета, падали, корчась в судорогах, и потом их тела, обмякшие, притихшие, вывалянные в крови, выкидывали за борт. Ей было страшно представлять эту картину. «Они же люди, живые люди, — думала она, — как можно так с людьми! — И вглядывалась в лицо и глаза Егора. — Нет, он все это преувеличивает, он раздражен. Убили Андрейчикова, из-за угла, ножом, и он ловил убийцу. Он ранен, у него рука в бинтах…» — продолжала она. Вместе с тем, как перед глазами ее все еще стояла ужасная картина той ночи, о которой говорил Егор, в памяти возникала и разворачивалась другая: как хозяйка дома, у которой Шура когда-то снимала квартиру, топила в ручье щенят. Она принесла их в мешке и вывалила на берег; слепые, беспомощные, они разползались по траве, жалобно скуля и двигая мягкими лапками, и хозяйка ногой швыряла их в воду. «Тетенька! Тетенька!» — кричал кто-то на противоположном берегу, и в ушах Шуры стоял теперь этот отчаянный и призывный крик. «Нет, он не такой», — говорила она себе, не в силах более ни видеть, ни слушать Егора.

Она вышла из комнаты с ощущением пустоты и долго потом не могла избавиться от неприятного впечатления, какое произвел на нее рассказ Егора.

У мясного ряда все еще разгружали говяжьи туши.

Шура стояла у окна и смотрела на базарную площадь. Утро было пасмурное, и оттого все вокруг казалось неприветливым, серым, унылым; серый асфальт, серые прилавки, высокое серое здание с рекламой под окнами второго этажа. Синие фосфорические потоки света от рекламы сегодня особенно напоминали дождь.

Егор неторопливо шагал между прилавками, и Шура, привычно наблюдая за ним из своего высокого — на четвертом этаже — кухонного окна, мысленно предугадывала, куда он сейчас свернет и что будет делать; он обязательно подойдет к табачному киоску и станет покупать папиросы. Шура знала, какие папиросы курит Егор — «Казбек», — и эта картонная коробка с изображением снежной вершины и черного скачущего всадника будет потом весь день лежать на столе между чернильным прибором и пепельницей. Ей было нетрудно представить это, потому что она десятки раз заходила в кабинет к Егору и видела старый массивный прибор с тяжелыми мраморными чернильницами, в которые, наверное, уже несколько лет не наливали чернил (Егор писал автоматической ручкой), и мраморную, тоже массивную и тяжелую, всегда перегруженную окурками пепельницу, и между ними — эту голубую с черным скачущим всадником папиросную коробку. Она улыбнулась, вспомнив, что сегодня у нее есть хороший предлог зайти в кабинет к Егору: она — член местного комитета, ей поручено составить список желающих приобрести на зиму картофель, и хотя Шура заведомо знала, что Егор откажется, она все же намекнет упрямому следователю, что пренебрегать заботами местного комитета нельзя. Она еще с улыбкой подумала, что хорошо, что надела сегодня узкое коричневое платье; пригласит он ее или не пригласит сесть, она ни за что не сядет в его кабинете, а будет стоять — пусть смотрит! — стоять вот так же, как сейчас стоит у кухонного окна.

Егор между тем, пока Шура раздумывала обо всем этом, купил папиросы и уже подходил к распахнутым рыночным воротам; как раз возле ворот его остановил невысокий человек в кожаной кепке. Шура слегка приблизилась к окну, чтобы лучше видеть; в какое-то мгновение она заметила, что человек в кожаной кепке кивком головы указывает в сторону фанерных ларьков. За ларьками — Шуре из окна все отлично видно — полная женщина в серой вязаной кофте, наклонившись и приподняв подол, или подтягивала чулок, или прятала деньги. Между этими людьми, вероятно, что-то произошло, и Егор должен сейчас пойти к ларькам и установить, что именно. Шура знала, как неприятно это Егору, как он не любит, когда его останавливают на улице, и оттого ей самой было неприятно и досадно, и она уже не с любопытством, а с неприязнью глядела, на женщину за ларьками. «Отбросы общества должны быть на задворках», — вспомнила она слова, однажды сказанные Егором. Женщина в серой вязаной кофте, оправив юбку, все еще стояла за ларьками, и Шуру особенно раздражало, что она стоит так невозмутимо, будто ничего не случилось, и, достав из кармана зеркальце, разглядывает свое лицо. Шура представила себе, как встрепенется эта торговка, когда подойдет к ней Егор, — она откажется пойти в отделение, будет оправдываться, кричать, именно кричать, потому что все торговки голосисты и крикливы, а вокруг соберется толпа. В этом есть что-то унизительное — вести кричащую и упирающуюся женщину в отделение; даже Шура, которой не раз приходилось видеть такое на милицейском дворе, сейчас не могла подумать об этом равнодушно; унизительно для Егора, для всей толпы, для всех и прежде всего для той, стоящей за фанерным ларьком. Шура не замечала, как в ней самой в эту минуту рождалась жестокость, та самая жестокость, какую она осуждала в Егоре. «Отбросы общества должны быть на задворках». Когда она снова взглянула на распахнутые рыночные ворота, ни Егора, ни человека в кожаной кепке возле ворот не было: они пересекли улицу и были уже на противоположной стороне, шли по тротуару, по синему асфальту, залитому фосфорическим светом рекламы. Егор — впереди, как всегда, прямо, не оглядываясь, а за ним — торопливо, юркой, подскакивающей походкой — человек в кожаной кепке. Шура проводила их взглядом до поворота, а когда они скрылись за углом серого здания, отошла от окна, взяла сумочку и ключ; хотя стенные часы показывали без пяти девять, она все же еще несколько секунд постояла перед зеркалом. Сбегая по лестнице, она опять с волнением думала, что у нее сегодня есть предлог зайти к Егору и что очень хорошо, конечно, что она надела узкое коричневое платье.

— Ну, что у вас? Садитесь.

Может быть, потому, что Егор сказал громко и резко, старик Ипатин оробел; он осторожно присел на край стула и долго еще неловко осматривался вокруг, будто искал место, куда деть огромные, оказавшиеся вдруг лишними руки и кепку; наконец положил кепку на колени и широкой тяжелой ладонью погладил твердый, залосненный, кажущийся негнущимся козырек. Он все еще не начинал говорить, наверное, с трудом подыскивая первые фразы, и Егор не торопил его. За время службы у Егора выработалась привычка никогда не торопить допрашиваемого. И хотя сейчас перед ним сидел человек, не приглашенный по повестке, а просто посетитель, решивший либо что-то узнать, уточнить, либо о чем-то рассказать следователю, хотя к тому же сегодня был понедельник, день расширенной утренней летучки с докладом и выступлениями, и надо было спешить, чтобы к половине десятого, ни раньше, ни позже (подполковник милиции Богатенков любил военную точность), непременно попасть в кабинет к подполковнику, — Егор все же и сегодня не изменил этой привычке. Он принялся разглядывать Ипатина пристально, изучающе; в кабинете стояла тишина, так что, казалось, было слышно, как вздрагивавшие пальцы старика постукивали о козырек кожаной кепки. На эти пальцы, на широкие стариковские ладони, словно специально выдвинутые в желтый, солнечный зайчик, и смотрел сейчас Егор. Смотреть на руки допрашиваемого — это тоже вошло у него в привычку; у одних пальцы холеные, у других — грубые, потрескавшиеся; у старика Ипатина — потрескавшиеся, угловатые, даже будто немного кривые, с расплющенными, желтыми, жесткими и тоже будто немного кривыми ногтями; яркий свет, падавший из окна, не сглаживал, а, напротив, лишь сильнее подчеркивал серость и землистость шершавых рук.

Как ни старался Егор казаться суровым и жестким человеком, как ни убеждал себя, придумывая разные теории о решительных и смелых действиях в борьбе с преступностью (он думал не о своем, а общем благе), — он всегда расследовал дела кропотливо, въедливо, и мучился, и сомневался, особенно когда случалось писать обвинительное заключение на человека с натруженными руками. Он смотрел сейчас на Ипатина, худого, сгорбленного жизнью старика, и те же тревожные мысли, десятки раз думанные и передуманные, вновь охватывали и тяготили его. Он спрашивал себя — почему? — почему люди совершают преступления; он еще спрашивал себя — почему? — почему он, Егор, должен мучиться, искать ответ на этот, не дающий покоя ни днем, ни ночью вопрос. Тысячи людей работают на заводах и в учреждениях, их не гложут сомнения, перед ними не возникают эти вопросы; и хотя Егор знал, что у них, проходивших сейчас за окном, свои заботы, свои неразрешенные почему, он, все же считал этих людей счастливыми и завидовал их спокойной жизни. Они идут по тротуарам, входят в магазины, не спеша, деловито стоят на трамвайных остановках, лениво разглядывают театральные афиши; они утром шли вместе с ним, лейтенантом милиции, через базарную площадь, пригибаясь под холодным фосфорическим светом рекламы, и сворачивали за угол высокого серого здания; они шагали по этим улицам в двадцатых, тридцатых годах, ничего не зная, и будут шагать завтра, послезавтра, через десять, двадцать лет, так же ничего не зная о милицейских делах, занятые своими думами, а кто-то так же, как Егор, будет сидеть в кабинете и тихо, мучительно, молча доискиваться: почему?

Старик Ипатин был одним из тех нерасторопных, скупых и прижимистых русских людей, которые еще в детстве, когда им попадался в руки медный грош, заворачивали его в тряпицу и прятали, где-нибудь за амбаром, в земле, или относили на чердак и засовывали в щель между стропилами и тесом и затем по пять раз на дню, крадучись, чтобы никто не увидел, бегали смотреть на тот самый грош: цел ли? Потом, повзрослев, открывали в деревнях кабаки, гордясь своей прижимистостью и расчетливостью, и уже не медные гроши, и не на чердаках, а считали, пересчитывали и прятали по сундукам и чуланам серебряные целковые. Такие люди не приняли революции; они не пошли в колхозы, но и не взялись за обрезы, потому что не хватило решимости. Иногда в одиночку, иногда целыми семьями снимались они с мест и с котомками, с дерюжными тюками, медными самоварами, с притихшей и перепуганной детворой, с теми самыми убереженными в гражданскую войну серебряными целковыми, теперь зашитыми в подзипунные поясные ремни, двигались по неровным русским дорогам в поисках лучшего, в надежде встретить еще такой уголок, такую затерявшуюся глушь, где бы новая жизнь хоть чем-нибудь напоминала бы им старую, привычную. Веками люди привыкли говорить: «Это мое!» — и не сразу, не вдруг могли теперь освободиться от этого глубоко засевшего в них чувства. Они ехали в Сибирь, в таежные края, добирались до самых отдаленных окраин, растрясая по дорогам тюки, оставляя целковые в торгсинах, мерзли, голодали и где-то оседали, обзаводились хозяйством, снова снимались и двигались, калеча свои жизни, жизни взрослевших детей, не понимая и не желая понимать того, что совершали. Они прошли через войну, плен, через лагеря и, вернувшись, с тем же упорством, с тем же, пока еще цепко сидящим в них: «Это мое!» — сколачивали артели шабашников и строили по частным подрядам, как в старину, дома, фермы, склады, получая деньгами и натурой, получая вдосталь, — мужиков по селам после войны осталось мало, и шабашники были в чести, — и, довольные заработками, смелели, наглели, торопясь возместить упущенное. Когда шабашить стало невозможно, двинулись к большим городам, позастроили окраины низенькими крестьянскими избами, хлевами, коровниками, обнесли заборами огороды и зажили, сбывая на базарах молоко и овощи, покупая и перепродавая ходовые вещи, толкаясь целыми днями в магазинах, заводя знакомства на торговых базах, кустарничая и спекулируя. Их штрафовали, судили, конфисковывали имущество, и все же, отбыв срок, они возвращались только внешне смирившимися, только более осторожными, с более глубоко запрятанным чувством — это мое; они доживают сейчас свои дни, старея, в большинстве одинокие, жалкие, немощные, но не примирившиеся, глядят на мир, на людей, на новые жилые кварталы тем же тупым, как и сорок лет назад, ненавидящим взглядом.

Именно такую, неприкаянную, полную тревог и лишений жизнь прожил Ипатин. Часто теперь по вечерам, когда на улицах зажигались огни и в сумеречной синеве комнаты все вещи становились одинаково темными, неясными, расплывчатыми и оттого внушительными, как сама ночь, как тишина, Ипатин ложился на старый, застланный одеялом диван, скрипели пружины, он закладывал руки под голову и так, лежа с открытыми глазами, думал, вспоминал. Было слышно, как на кухне Настасья убирала со стола и перемывала посуду, потом все затихало, и Ипатин знал — она принялась вязать, это — ее повседневное занятие, теперь лежи хоть всю ночь, никто не потревожит.

Он пришел в этот дом пять лет назад, в кожаной кепке, в новой стеганой телогрейке, Перетянутой солдатским ремнем; в деревянном сундучке, который лежал теперь на чердаке, будто забытый, ненужный, покрываясь паутиной и пылью, он привез и хранил все свое накопленное богатство. Сначала он просто квартировал, потом почти по бессловесному согласию Настасьи, пожилой бездетной вдовы, сошелся с ней, потому что старость просит уюта. Спали они врозь, разговаривали мало; как ни старался Ипатин привыкнуть к ней, теперь своей, не очень ворчливой, не очень упрямой Настасье, к дому, в котором считался хозяином, все же он чувствовал, что это не его, чужое, и потому безрадостное. Думать так было тоскливо. Иногда хотелось, чтобы кто-то склонился над ним, близкий, понимающий все, и посочувствовал, погоревал над его неудавшейся судьбой; хотелось не осуждения, а жалости к себе, к сотням таких же неприкаянных, необласканных, непрощающих и непрощеных, как он; но иногда тоска эта оборачивалась другой стороной, и тогда старик Ипатин зло щурил глаза в темноте и напрягал скулы; он с ненавистью смотрел на сумрачную синеву стен, будто там, за синевой, таилось все то, что подсекло его жизнь. В такие минуты он ясно сознавал, что никогда не сможет простить людям, которые отобрали у него достаток, коснулись его самого святого чувства — это мое; и еще сознавал он, что всю свою ненависть, подступавшую к горлу, лютую, непримиримую, навсегда унесет с собой в могилу, не передав никому. «Сын! Если бы сын!..»

Когда Ипатин поворачивался, чтобы положить поудобнее затекшие руки, под ним жалобно и тонко скрипели проржавевшие пружины дивана; он не смыкал глаз, не мог спать; в десятый, в сотый раз перебирал в памяти ушедшие годы.

Он видел себя молодым деревенским парнем в синей вышитой косоворотке, в черных суконных брюках, заправленных в сапоги; так одевался он только по праздникам и в воскресные дни, когда нужно было идти в церковь. Казалось, все это происходило вчера: мелодичный, чуть-чуть тревожный, чуть-чуть настораживающий звон колоколов и распуганные каркающие галки над колокольней, нарядные толпы сельчан, идущих к церковным воротам, и он в этой толпе с двумя сестрами и матерью, петрушинской кабатчицей, солдаткой, потерявшей мужа на германской. Теперь, вспоминая, Ипатин видел все это настолько ясно, что, казалось, вновь, как и сорок с лишним лет назад, чувствовал сковывающий холод кирпичных церковных стен, слышал шепот молящихся и громовой бас отца Иннокентия, лысого и бородатого, краснощекого, не похожего ни на одного из святых, развешанных и расставленных вдоль стен, — этот громовой бас, будто падающий с высоты, из-под огромного купола, давил и пригибал к каменным плитам парнишку в синей косоворотке. Было неуютно и зябко, но не под стынущие колени, а под носки начищенных яловых сапог, чтобы не испортить, не поцарапать их, подкладывал Ипатин мягкий, специально прихваченный с собой для этого лоскут старой попоны; так велела мать, так учила его петрушинская кабатчица бережливости. С благоговением и даже с какой-то святостью вспоминал о тех годах старый Ипатин. Он думал, что именно в той бережливости, теперь попранной и раздавленной, таилась крестьянская правда. Еще он часто думал о том дне, когда была попрана эта крестьянская правда, вернее, его, ипатинская, правда, когда он в тех самых сапогах, береженых, густо смазанных дегтем, шагал по весенней слякотной дороге, ведя под уздцы запряженную чалую лошадь, и не замечал ни луж, ни грязи, ни ветра, отворачивавшего полы его грубошерстной мужицкой бекеши. На возу сидели испуганные и притихшие сестренки, опухшая от слез и тоже притихшая мать, закутанная в серую шаль; позади сквозь тонкие стволы берез еще виднелись крыши родного села Петрушина, но Ипатин не оборачивался, он шел опустив голову, невольно приноравливаясь к ровному шагу лошади, прислушиваясь к дождевым порывам ветра, скрипу колес и чавкающим звукам конских копыт. Когда теперь, укладываясь поудобнее на диване, он слышал скрип старых, поржавевших пружин, ему казалось, что именно так, тревожно и жалобно, скрипели в тот день колеса его нагруженной телеги. Он не думал тогда, ведя под уздцы чалую, что придется ему работать в Сибири, на лесосплаве, что всю жизнь он будет прятать и перепрятывать те нажитые целковые, которые хранились у матери в сшитом для них поясе, — он похоронит мать на привокзальном кладбище среди могил железнодорожников, серых, каменистых и сыпучих на иссушенной земле могил, и не поставит даже креста у ног, потому что не из чего будет сделать, а вобьет только колышек с надписью, и лишь потом, когда поезд вновь повезет его к глухим таежным просторам, — в вагонном полумраке, трясясь на верхней полке, будет боязливо ощупывать на себе тот пояс с зашитыми целковыми, снятый с матери, этот страх затем станет постоянно тяготить его.

Оба молчали: и Егор и старик Ипатин. Егор уже не смотрел на старика, а рылся в ящиках, выкладывая на стол дела, которыми собирался сегодня заняться. Среди синих папок и различных, пронумерованных и сколотых бумаг появилась и стопка чистых, еще не заполненных бланков протокола допроса, и, хотя Егор отодвинул их на край стола и прикрыл сверху каким-то пухлым скоросшивателем, все же старик Ипатин успел заметить белые гладкие листки с крупной черной надписью: «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА», и это особенно насторожило и смутило его. Он знал силу заполненных протоколов. Та тревога, охватившая еще вчера, когда он открыл калитку и провел в дом молодых людей, один из которых назвался депутатом районного Совета, другой — сотрудником милиции, и мысли, возникшие сразу же после разговора с этими представителями власти (они предложили написать объяснение, на какие средства выстроен дом, и приложить к объяснению подтверждающие документы), мучившие Ипатина весь вечер, ночь и продолжавшие тяготить утром, когда он остановил лейтенанта милиции у распахнутых рыночных ворот, чтобы спросить, как пройти в отделение, — теперь, при виде протоколов, как бы с новой остротою ожили в нем, и оттого он не мог вымолвить ни слова; лишь пальцы сильнее постукивали о козырек кожаной кепки. «Почему ко мне? Почему теперь, а не месяц, не год назад?» — спрашивал он себя, недоумевая, как и вчера, и совершенно теряясь в догадках, почему пришли именно к нему с проверкой. Он не знал, что на швейной фабрике, где он работал вахтером, раскрылось крупное хищение и что он, Ипатин, подозревался как соучастник преступления. «Надо же ему сказать, что я молчу?» — говорил себе Ипатин, взглядывая на Егора и стараясь вспомнить фамилию того сотрудника милиции, к которому должен был явиться сегодня с объяснением; но вспомнить не мог и лишь беспрерывно повторял мысленно слова и фразы, которые произносились вчера во время неожиданного и так ошеломившего его разговора.

«Дом не мой!»

«Ничего, ничего, папаша, решение райисполкома…»

«Не я его строил!»

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке