Межа - Ананьев Анатолий Андреевич страница 2.

Шрифт
Фон

«Так и напишите».

«Вот домовая книга».

«Проверим, придет время, проверим, уточним. Все это приложите к объяснению и принесите в отделение к товарищу Го…» Дальше Ипатин никак не мог вспомнить.

Но хотя он и думал о вчерашнем разговоре и упорно старался вспомнить фамилию сотрудника милиции, хотя, как ему казалось, именно это было главным и смущало и волновало его, — главным, почему он не мог произнести ни слова, было другое, то, о чем он не хотел говорить и что сейчас как бы вторым планом вставало в его возбужденной памяти. Вот так же он сидел перед уполномоченным по коллективизации тогда, в Петрушине, растерянный, опустошенный, и говорил: «Нет, не пойду!» — а потом шагал по слякотной проселочной дороге, ведя под уздцы чалую; ему казалось, что старое теперь повторялось с ним вновь; он так думал и чувствовал еще потому, что на него угнетающе действовали тишина кабинета и строгий и непримиримый, как представлялось ему, вид одетого в милицейский мундир следователя.

Ипатин смотрел на стопку спрятанных под скоросшивателем бланков протокола допроса, на руки следователя, передвигавшие и перебиравшие бумаги и папки на столе, и ко всем прежним его чувствам и мыслям прибавлялась еще одна тревога — придется рассказывать о своей жизни, рассказывать все сначала, а следователь будет скрипеть пером по белым бланкам и задавать вопросы. Ипатин боялся этих вопросов; он вздрогнул и выронил кепку, когда в тишине кабинета вновь прозвучал теперь уже негромкий, но такой же настойчивый и властный голос Егора:

— Начинайте, я вас слушаю.

Могила матери, могилы сестренок; серые, каменистые и сыпучие, как насыпь железнодорожного полотна, могилы без крестов, а только с тощими колышками у ног; одна, первая — за товарными тупиками белебеевского вокзала, вторая и третья — под Красноярском и Читой; их никогда не забыть, эти свежие холмики, глухой шорох земли, падающей на крышки детских гробов. В тот год Ипатин близко познакомился со смертью, он сам был с нею накоротке: таежная заснеженная Сибирь, тифозный больничный барак, койки, матрацы без простыней, мечущиеся в жару и бреду люди, жалкие, желтые, стонущие, бегающие сестры в халатах, группа выздоравливающих в углу, у глухой стены без окон, и он, Ипатин, в этой группе, еще слабый, худой, с тонкими, безвольными, словно не своими руками; он еще не в силах сам поправить на себе одеяло… Когда он, пошатываясь от слабости, вышел из больничных ворот, он понял, что все для него в жизни потеряно, что уже никогда не будет для него ни соломенных петрушинских крыш, ни колокольни с зеленым куполом и распуганных каркающих галок над ней, ни церковного сада и поповского дома под железом, единственного в селе кирпичного дома, ни своей собственной избы, хотя крытой и не железом, но тесом, когда-то разделенной надвое: половина — под жилье, половина — под кабак, ни тихих деревенских закатов и восходов; ему казалось, что вся Россия в тот памятный тридцать первый год, его Россия, ипатинская, не пошедшая в колхозы, котомочная, дерюжная, согнанная с насиженных мест, стонала и корчилась в бреду и жару, как те, на койках в тифозном больничном бараке. Ему все представлялось так потому, что он не принимал и не мог принять новую жизнь; прошлое, когда мать его была кабатчицей, и в доме всегда было полно всего, и люди уже начинали снимать перед ним шапки, невозможно было забыть. «Все кончено!» — с горечью говорил он себе. Он видел и чувствовал перемены, но он не хотел замечать, как изменялась жизнь в деревнях и городах, изменялась для простых и честных людей, — он искал своих единомышленников и, находя, держался их среды и осуждал вместе с ними все новое; он сам готовил себе тяжелую участь, не понимая и не замечая этого, а лишь разжигая в себе ненависть и злость. Настороженно присматривался он к людской толчее на вокзалах, к очередям у вербовочных контор и спрашивал себя: как жить? Он и теперь, седой, сгорбленный старик, вахтер швейной фабрики, часто задает себе все тот же вопрос, хотя отлично знает, что надо бы и можно бы жить, как живут вокруг тысячи и тысячи людей в деревнях и городах.

«Как жить?»

Ипатин хорошо помнил, как в тот год он, истощенный, еще не совсем окрепший после болезни, завербовался на Сым, на лесосплав, помнил скрипучую палубу баржи и пароходик впереди по канату, вспенивавший лопастями енисейскую воду; помнил людей на палубе, несмирившихся, озлобленных, ехавших теперь в Сибирь за длинным рублем, — нет на свете длинных рублей, а есть только длинные дороги к ним, — и особенно помнил Ипатин сидевшего рядом дьякона с бородавчатым лицом. Дьякон монотонным елейным голосом говорил:

«Сей каторжный край, край мучеников, есть ныне край праведников. Отныне там, за Уралом, кара божья, а здесь — ниспосланная всевышним благодать».

«Благодать ли?»

«Сущая».

«А по мне так: нет нынче человеку нигде приюта».

«Бога забыли, бога!»

«Каждый сам себе бог!»

Последнюю фразу сказал не Ипатин; он даже не оглянулся и не посмотрел на того, кто произнес ее, потому что слова дьякона представлялись неопровержимыми и значительными, и было приятно слушать спокойный, утешительный голос пожилого служителя церкви. Но теперь Ипатину казалось, что это были его слова, что это он сам тогда, на барже, так резко ответил дьякону: «Каждый сам себе бог!» Он так понимал эту фразу: «Я должен жить, как хочу, как привык, вольно, свободно, как жил в Петрушине». Это стало его лозунгом, его мерой бытия, и все, что он делал, к чему стремился, укладывалось теперь в три слова: жить, как привык. Он выстроил в Ярцеве, прямо на берегу Сыма, дом, женился, обзавелся хозяйством; он строил этот дом вечерами и в воскресные дни, свободные от работы; было трудно накатывать бревна, немели руки от топора и пилы, но радостно билась мысль: «Для себя!» — и оттого не замечалась усталость, лишь черствели мозоли на крепнущих широких ладонях. Ипатин с удовольствием вспоминал о тех днях: белая разлетающаяся из-под топора щепа, запах сосны и всплеск холодной сымской воды у глинистого откоса, раскачивающийся на ветру фонарь, и в этом мигающем красном свете вырастающий из земли деревянный сруб с еще не заделанным в пазах мхом, с еще светлыми, не обветренными, не потемневшими и не потресканными срезами бревен, — все это так отчетливо представлял себе Ипатин, что будто вновь, разгибаясь и откладывая топор, вытирал рукавом холщовой рубашки потный лоб и, прищурясь и радуясь тому, что дом подымается, окидывал взглядом сруб; он делал это для себя и потому работал охотно и с удовольствием. Потом сгребал стружки, садился на верстак и молча ел испеченный женою хлеб, откусывая большие куски и запивая прямо из кринки холодным молоком; и запах стружки, и запах домашнего хлеба, и вкус свежего, пахнущего тайгой и мятой молока — это обыденное, не замечавшееся тогда, теперь особенно волновало старого Ипатина. Он чувствовал себя хозяином, вновь испытывал то приятное ощущение доброты и полноты жизни, как в те годы, когда по утрам деревянной лопатой расчищал во дворе снег, прокладывая дорожку к сараю, в котором стояла купленная на верхнесымской ярмарке корова. Корова была рыжая, маленькая, совсем непородистая и молока давала мало, но все же свое, нажитое, как и ограда из сосновых жердей, что сбегала вдоль огорода к реке, как двор, калитка, рубленый дом с крыльцом, и на крыльце — вешающая коромысло на гвоздь жена Граня, «порченая» ярцевская девка, порченная беглым каторжником. Граня была бесплодной, и это мучило Ипатина; первое время он особенно не мог мириться и, когда бывал пьян, по ночам, взъерошенный, не помнящий ничего, бегал к сараю искать вилы и грозился заколоть ее. Но теперь, спустя столько лет, когда все было позади, и дом на берегу Сыма, любовно отделанный его руками, стоял заброшенный, никому не нужный, без крыши, без окон и дверей — лишь убежище для играющих в войну мальчишек; когда тело Грани, умершей от цинги, давно покоилось на старом ярцевском кладбище и сам Ипатин прошел через войну, плен, лагеря, — теперь, думая о Гране, он не вспоминал о том, как по ночам бегал к сараю искать вилы: он видел ее в минуты, когда она бывала веселой, плясала, наклонив голову, кружась, и широкая юбка ее, как колокол, надувалась, завихривалась, и тогда обнажались ноги, и были видны белые кружева нижней юбки. Он видел ее и такой, счастливой, и еще суетливо заботливой, встающей по ночам к заведенной квашне: шорох откидываемого одеяла, тихое шлепанье босых ног, желтый свет керосиновой лампы и огромная, склоненная над квашней тень на стене. Но чаще всего Ипатин вспоминал Граню, какой она была в минуту, когда он, готовый к отправке, стоял на неширокой дощатой ярцевской пристани, и она, обхватив его за шею, сквозь слезы шептала: «Родненький мой», — сдерживая и не в силах сдержать рыдания. Так же, как тогда, он видел теперь перед собой так ясно и так близко лицо Грани, видел ее влажные глаза, брови, дрогнувшие в тот момент, когда она зарыдала, слезинки, прокатившиеся по щеке, и так же, как тогда, чувство щемящей тоски охватило его; теперь ему казалось, что не он высвобождался из цепко обхвативших и не отпускавших его Граниных рук, когда над пристанью прозвучала властная команда лейтенанта, — это ее отрывали от него, отрывали затем, чтобы упрятать в могилу, в ту самую могилу на старом ярцевском кладбище, которую показывали ему потом, когда он спустя почти пятнадцать лет, после плена и лагерей, наконец снова вернулся в Ярцево; ему казалось, что это отрывали ее, и оттого как живой звучал в ушах будто предчувствовавший беду ее голос:

«Петя!»

«Пе-етя!»

Все, что было потом, когда небольшой пароход, словно в насмешку названный «Рыболов», вздрогнув и ударив лопастями о воду, отчалил от притихшей на мгновение ярцевской пристани, было безрадостным. Не тот день, когда он покинул родное Петрушино, ведя под уздцы чалую, а именно этот считал теперь Ипатин роковым и поворотным в своей судьбе. Он не восстанавливал в памяти то, как он ехал на фронт и что видел, выходя на заснеженные перроны на стоянках: эшелоны, эшелоны с танками, орудиями, четкие контуры стволов под зеленым воинским брезентом и, словно застывшие на платформах, часовые; и о чем размышлял, когда очутился в окопе, и первые мины, шепелявя, пронеслись над его головой, грянули первые взрывы, и осколки крупным градом чесанули по брустверу, — он решил тогда, что надо переждать войну, пусть в плену, но остаться живым, и он лишь искал для этого удобного случая. Плен, лагеря, работа на ферме у старого штаргардского бюргера — это уже потом казалось ему естественным, неизбежным и не зависящим от него делом. «Не я один, все сдавались, многие сдавались», — говорил он себе теперь. Он считал, что не был виноват в том, как он попал в плен. Ночью на деревню, где расположилась выходившая из окружения рота, напали немцы. Ипатин вместе с двумя бойцами спал в брошенной хозяевами избе. Он проснулся в тот момент, когда немцы были уже в деревне и крупнокалиберный пулемет, установленный на паперти, трассирующими пулями насквозь простреливал ночную улицу. Вместе с бойцами Ипатин выбежал из избы и бросился к огороду, но добежали они только до деревянной бани, стоявшей на задах, и там, оглушенные и притихшие, прислушивались к отдалявшемуся к лесу бою; там и взяли их немцы утром, прочесывая деревню. Все это живо помнил Ипатин: и баньку, и рассвет в крохотном, как бойница окне, и приближавшиеся шаги немецких солдат, и скрип двери, и клацанье автоматных затворов, заглушенное криком: «Хальт!», и то, как он бросил винтовку, встал и поднял руки. Он живо помнил это, но не это представлялось ему главным. Ему казалось, что он ничем не запятнал своей солдатской чести и, если бы не случайное окружение, мог бы еще гордиться собой, а под старость рассказывать о себе удивленным детям и внукам, но — у него ни детей, ни внуков, ни незапятнанной чести, а лишь боль, мучительная, разъедающая душу боль от новой, как он считал, свершенной над ним несправедливости: таких, как он, бывших солдат, а потом бюргерских работников и всякого рода бывших старост, полицаев и власовцев, теперь погрузили в теплушки, приставили конвой и, уже как заключенных, этапом отправили в Сибирь, на Колыму.

Запоминаются не годы, не месяцы, а дни, часы, минуты, именно минуты. Тот звук прибиваемых к окнам решеток и теперь часто будил Ипатина по утрам, старик вскакивал, хотя в голубоватых рассветных сумерках видел стены, сундук, коврик, кровать у печи и спящую Настасью на кровати, укутанную одеялом и ничего не слышащую и не видящую, хотя ничто в комнате не напоминало ему ни вагонных нар, ни оконца над нарами, к которому приколачивалась решетка.

Еще отчетливее возникала в сознании Ипатина другая картина: когда он уже был в лагере, за колючей проволокой, его вызвали на допрос к следователю, и, на этом же первом допросе следователь сказал, что ему, Ипатину, нечего оправдываться, что он изменник Родины, потому что работал на немцев, и что нечего доказывать, будто у него совесть чиста: у предателя совесть не может быть чистой. Бланк протокола, взгляд следователя и, главное, слова, которые он произнес: «Изменник Родины, предатель», — от всего этого и теперь, вспоминая, Ипатин холодел и начинал вздрагивать всем телом. Сейчас ему особенно казалось, что он не совершал ничего преступного и злого. «Я никого не предал; я не выдал того, кто лежал в капустных грядках; я работал, работал с утра и до ночи, работал, чтобы не пропасть!» Он говорил так, будто все еще продолжалось расследование по его делу и слова эти могли размягчить, разжалобить и убедить следователя. Лишь однажды — это было на старом ярцевском кладбище, когда он стоял перед могилой Грани и когда воспоминания и боль за свою нескладную и горестную жизнь казались ему особенно невыносимыми и давили его, — в нем шевельнулось раскаяние, он подумал, что мог бы не сдаваться в плен, не отсиживаться в деревянной баньке, на огороде, а, отстреливаясь, догнать роту и вместе со всеми отойти к лесу, что мог бы отказаться от работы у бюргера, как отказывались другие, и тогда — но кто знает, что было бы с ним тогда, остался бы жив или лежал в солдатской могиле без гроба и без сапог, как хоронят убитых на войне, или ждал бы казни где-нибудь в лагере смерти, как тот бежавший из концлагеря поляк или француз, изможденный и серый, которого Ипатин увидел в капустных грядках там, на неметчине, на фермерском поле, и которого не выдал, но и не помог ничем, хотя на подводе в узелке лежали хлеб и сало. Ипатину была страшна своя участь, страшно было ему и теперешнее его смятение, но еще страшнее представлялась ему участь того поляка или француза, которого спустя несколько дней нашли мертвым в придорожной канаве, — он лежал на боку, распухший и разлагающийся, с арестантским номером на полосатой куртке, и полные, розовощекие юнцы в коричневых куртках-гитлерюгендках, смеясь и потешаясь, забрасывали труп камнями.

«Как жить?» — снова и снова спрашивал себя Ипатин. Но, в сущности, он знал, что и теперь, если бы повторилось с ним все, он ничего не сделал бы по-другому, потому что дороже всего на свете была ему собственная жизнь.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке