Джозеф Конрад - Фальк стр 2.

Шрифт
Фон

Близость эта, однако, возникла позже. Пока же я, вместе с остальными моряками восточного порта, познакомился со взглядами Германа на гигиеническую одежду. Видимо, он верил в необходимость носить добротное, плотное фланелевое белье. Почти каждый день на снастях бизани сушились маленькие платьица и переднички или крохотные чулочки развевались на сигнальном фале; но раз в две недели напоказ выставлялось белье всей семьи; оно закрывало всю корму. Вечерний бриз вдыхал призрачную жизнь в эту массу одеяний, смутно напоминающих утонувших, искалеченных и сплюснутых людей. Туловища без голов размахивали руками, лишенными кистей; ноги без ступней фантастически лягались и корчились в судорогах; ветер наполнял через обшитые кружевом отверстия какие-то длинные белые одеяния и на секунду их растягивал, словно через них просовывались тучные и невидимые тела. В такие дни вы могли издалека разглядеть это судно благодаря пестрой гротескной оргии, происходящей за бизань-мачтой.

Его стоянка была как раз передо мной, а называлось оно «Дианой» — Диана не из Эфеса, а из Бремена. Это имя было написано белыми буквами в фут длиной на носу, под окнами «коттеджа» (надпись слегка смахивала на вывеску лавки). Столь нелепо несоответствующее название казалось дерзостью по адресу самой очаровательной из всех богинь, ибо, не говоря уже о том, что старое судно физически неспособно было принять участие в какой бы то ни было охоте, — на борту его находилась орава из четырех детей. Они перевешивались через перила, глазея на проходящие шлюпки и иногда бросали в них различные предметы. Так, когда я не был еще знаком с Германом, мне на шляпу упала ужасная тряпичная кукла старшей его дочери. Впрочем, эти малыши, в общем, вели себя хорошо. У них были белокурые волосы, круглые глаза, круглые носики пуговкой, и они очень походили на своего отца.

Эта «Диана» из Бремена была невиннейшим старым судном и, казалось, понятия не имела о злобном море: есть и на суше такие дома, которые не подозревают о существовании развращенного мира. И чувства она вызывала обыденные, — так сказать, домашнего порядка. Она была домом. Все эти ребятишки научились ходить на ее просторных шканцах. В этом есть что-то милое, даже трогательное. Насколько я могу судить, свои прорезывающиеся зубы они испробовали на концах бегучего такелажа. Я не раз наблюдал, как младенец Германа, Николас, занимался жеванием одного из брасов. Любимое его местечко было под загородкой у грот-мачты. Всякий раз как ему удавалось вырваться на свободу, он уползал туда, а первый проходивший матрос относил его, бережно держа своими запачканными дегтем руками, назад в каюту. Думаю, им был раз навсегда отдан такой приказ. Младенец — единственный вспыльчивый человек на судне — пытался во время этого путешествия ударить по физиономии доблестного немецкого матроса.

Миссис Герман, приветливая, тучная домашняя хозяйка, одевалась в мешковатые синие платья в белую крапинку. Раза два я случайно застал ее у изящного маленького корыта, когда она энергично стирала белые воротнички, детские носочки и летние галстуки Германа; она краснела в девическом смущении и, подняв мокрые руки, издали приветствовала меня, дружески кивая головой. Рукава она закатывала до локтя, золотое обручальное кольцо блестело в мыльной пене. У нее был приятный голос, чистый лоб, гладкие, очень белокурые волосы и добрые глаза. Эта простодушная матрона была в меру разговорчива, а когда улыбалась, на ее полных свежих щеках появлялись девические ямочки. У племянницы же Германа, сироты и особы очень молчаливой, я никогда не видел и тени улыбки. Впрочем, это объяснялось не угрюмым характером, а сдержанной серьезностью, свойственной юности.

Как сообщил мне однажды Герман, последние три года они возили ее с собой, чтобы она помогала присматривать за детьми и составляла компанию миссис Герман. Это было крайне необходимо, пока дети маленькие, — прибавил он раздраженным тоном. Как я уже сказал, — проезжая как-то в шлюпке, я видел в окне каюты гладко причесанную и руку над горшками с фуксией и резедой: это была она. Но когда я впервые увидел ее во весь рост, я был ошеломлен ее пропорциями. Благодаря им она запечатлелась в моей памяти так же, как запомнилась бы мне какая-нибудь другая женщина, благодаря своей изумительной красоте, уму или доброте.

Формы и размер — вот что в ней бросалось в глаза. Очаровывало, так сказать, ее физическое естество. Быть может, она была исключительно остроумна, добра и умна, — этого я не знаю, и это не имеет значения. Знаю только, что она была великолепно сложена. Сложена — единственно подходящее слово. Она была сложена — сооружена, пожалуй, — с королевской расточительностью. Вас поражала такая безрассудная трата материала на одну девушку. Она была молода — и, однако, производила впечатление вполне созревшей особы, словно принадлежала к роду бессмертных. Быть может, она была грузной, но это не имело значения и лишь усиливало впечатление прочности и устойчивости. Ей было всего девятнадцать лет. Но какие плечи! Какие округлые руки! Когда она тремя длинными шагами пересекла палубу, устремляясь к упавшему Николасу, смутно обрисовывались ее мощные ноги. Это поистине неописуемо! Она казалась славной, спокойной девушкой, бдительно следящей за маленькой Леной, кувыркающимся Густавом, за носиком Карла, — добросовестной и работящей девушкой. Но какие великолепные у нее были волосы! Пышные, длинные, густые, рыжеватого цвета. Они сверкали, как драгоценный металл. Она туго заплетала их в одну косу, струящуюся вдоль спины, и коса спускалась ниже талии. Вас изумляла ее массивность. Честное слово, эта коса напоминала дубинку! Лицо у нее было широкое, миловидное и спокойное. Цвет лица был хороший, а голубые глаза такие бледные, что казалось — она глядела на мир белыми, невозмутимыми глазами статуи. Ее не назовешь хорошенькой. Это было нечто более впечатляющее. Простота ее наряда, крупные формы, внушительный рост и удивительная жизненная сила, казалось, излучавшаяся ею, как аромат исходит из цветка, — придавали ее красоте что-то первородно-земное и олимпийское. Когда она, подняв высоко над головой обе руки, тянулась к веревке с развешанным бельем, вас охватывало чувство, напоминающее благоговение язычника. На мешковатых бумажных платьях миссис Герман красовались у подола и у ворота какие-то примитивные рюши, но на ситцевых платьях этой девушки не было ни единой оборочки — ничего, кроме нескольких прямых складок на юбке, спускавшейся до полу, и когда она стояла неподвижно, эта юбка походила на строгое одеяние статуи. Сидела она или стояла, она склонна была оставаться неподвижной. Однако я не хочу этим сказать, что в ней была мертвенность статуи, — нет, она была слишком полна жизни. Но она могла бы позировать для аллегорической фигуры Земли. Я говорю не о нашей изношенной земле, а о Земле — юной, девственной планете, не смущенной видениями грядущих чудовищных форм жизни и смерти и жесткими битвами, вызванными голодом или идеями.

Сам достойный Герман был не очень занимателен, хотя по-английски говорил сносно. Миссис Герман — она всегда обращалась ко мне хоть разок дружеским сердечным тоном — я не мог понять (полагаю, она говорила на platt-deutsch). Что же касается их племянницы, то, как ни приятно было на нее смотреть (почему то она вызывала радужные надежды на будущее человечества), — она была особа скромная и молчаливая и большей частью занималась шитьем; лишь изредка я замечал, как она, забывая о своей работе, погружалась в девические размышления. ее тетка сидела напротив нее, также с шитьем, поставив ноги на деревянную скамеечку. Герман и я выносили из каюты два стула, ставили их по другую сторону палубы, усаживались и курили, мирно обмениваясь изредка несколькими словами. Я приходил к ним почти каждый вечер. Германа я всегда заставал с засученными рукавами. Вернувшись с берега на борт своего судна, он начинал с того, что снимал пиджак; затем надевал на голову вышитую круглую шапку с кисточкой и заменял сапоги матерчатыми туфлями. После этого он курил у двери рубки, с видом добродетельного гражданина, поглядывая на своих детей, пока их не ловили одного за другим, чтобы уложить спать в различных каютах. Наконец мы пили пиво в кают-компании, где стоял деревянный стол на козлах и черные стулья с прямыми спинками, что придавало каюте вид кухни на ферме. Море и все морские дела, казалось, были очень далеки от этой гостеприимной и примерной семьи.

А мне это нравилось, ибо немало неприятностей было у меня на борту моего собственного судна. Британский консул ex officio приказал мне принять командование. Мой предшественник умер скоропостижно, оставив для руководства своего преемника несколько загадочных неоплаченных счетов, сметы сухого дока, намекающие на взяточничество, и множество квитанция, накопившихся за три года непомерных расходов; все это было перепутано и валялось в пыльном старом футляре от скрипки, обитом красным бархатом. Кроме того, я нашел большую приходо-расходную книгу; с надеждой раскрыв ее, я, к крайнему своему удивлению, увидел, что она заполнена стихами, — страница за страницей рифмованных виршей, игривых и непристойных, написанных аккуратнейшим бисерным почерком. В том же футляре я нашел фотографическую карточку моего предшественника, снятую не так давно в Сайгоне: он был изображен на фоне сада, в обществе особы женского пола, весьма странно задрапированной. Это был пожилой приземистый грубый мужчина с суровой физиономией, облаченный в топорный черный суконный костюм. Волосы у него были зачесаны на виски, на манер кабаньих клыков. От скрипки не осталось и следа, если не считать футляра — пустой ее шелухи; на двух последних рейсах судно, несомненно, должно было недурно заработать, но от этих денег даже шелухи не осталось. Куда ушли все деньги — неизвестно. На родину они пересланы не были: в письме, видимо случайно сохранившемся в письменном столе, владельцы судна довольно кротко упрекали моего предшественника в том, что за последние полтора года он не удостоил их ни одной строчкой. Запасов на судне не оказалось никаких, — не было ни единого дюйма запасного каната, ни ярда парусины. Судно было голо, и я предвидел бесконечные затруднения, пока мне удастся приготовить его к плаванию.

Тогда я был еще молод, — мне не было тридцати лет, — и я очень серьезно относился к самому себе и к своим затруднениям. Старый помощник, который играл роль главного плакальщика на похоронах капитана, не особенно обрадовался моему появлению. Но дело было в том, что парень был недостаточно квалифицирован для командования, и консул должен был назначить человека, у которого все свидетельства в порядке. Что же касается второго помощника, то я могу только сообщить вам его фамилию — Тотерсен или что-то в этом роде. Он отличался одной особенностью: в этом тропическом климате носил на голове облезшую меховую шапку, и был, без сомнения, самым глупым человеком, какого мне когда-либо приходилось видеть на борту корабля. Таков он был и по виду. Он казался до того ошеломляюще глупым, что я всегда удивлялся, когда он отзывался на свое имя.

Могу сказать без преувеличений, что большого утешения от их общества я не получал, а перспектива длительного плавания с этими двумя парнями действовала на меня угнетающе. И мои размышления наедине с собой были невеселого характера. Команда оказалась хворой; груз поступал очень медленно; я предвидел, что не оберусь хлопот с фрахтовщиками, и очень сомневался, дадут ли они мне приличный аванс на судовые издержки. Их отношение ко мне было недружелюбное. Короче говоря, не все шло так, как мне хотелось. В самое несуразное время (обычно около полуночи) я обнаруживал, что решительно никакого опыта у меня нет и я безнадежно не приспособлен к какому бы то ни было командованию. А когда стюарда отправили в больницу с симптомами холеры, я почувствовал, что меня лишили единственно приличного человека в кормовой части судна. Надеялись, что он поправится, но пока приходилось заменить его кем-нибудь другим. И, по рекомендации некоего Шомберга, владельца меньшей из двух гостиниц в порту, я нанял китайца. Шомберг, смуглый косматый эльзасец, страшный болтун, уверял меня, что я поступаю правильно.

— Парень — первый сорт! Прибыл в свите его превосходительства Тзенга... знаете ли, того самого... уполномоченного. Его превосходительство Тзенг прожил у меня три недели...

Он с величайшим благоговением выпалил титул китайского превосходительства, но экземпляр из «свиты» показался мне весьма малообещающим. Однако в то время я еще не знал, какой враль этот Шомберг. Парню могло быть лет сорок или сто сорок, точнее нельзя определить возраст этих китайцев с непроницаемыми мертвенными лицами. К концу третьего дня обнаружилось, что он — закоренелый курильщик опиума, игрок, дерзкий вор и первоклассный спринтер. Когда, развив максимальную скорость, он улетучился, унеся с собой тридцать два золотых соверена, все мои сбережения, заработанные тяжелым трудом, — я лишился последней соломинки. Я сохранял эти деньги на случай, если мои затруднения приведут к худшему. Теперь деньги исчезли, и я чувствовал себя нищим и нагим, как факир. Я цеплялся за свое судно, несмотря на все неприятности, какие оно мне причиняло, но не в силах был выносить длинные одинокие вечера в рубке, где воздух был спертый от протекающей лампы и слышался храп помощника. Тот запирался в своей душной каюте ровно в восемь часов и издавал оглушительный и неистовый храп, напоминающий рев трубы, наполнившейся водой. Это было отвратительно: я не мог с комфортом предаваться грустным размышлениям на борту своего собственного судна. Все в этом мире, рассуждал я, даже командование хорошеньким маленьким барком, может стать обманом и западней для неосторожного духа гордыни в человеке.

От таких мыслей я рад был ускользнуть на борт бременской «Дианы». Туда, по-видимому, никогда не проникал даже шепот о мирских беззакониях. И, однако, она жила на море; а море трагическое и комическое, море с его ужасами и его своеобразными скандалами, море, населенное людьми и управляемое железной необходимостью, — несомненно является частью этого мира. Но патриархальная старая лохань, подобно убежищу отшельника, ни на что не отзывалась. Она была непроницаема для мира. ее почтенная невинность, казалось, налагала узду на бурные страсти моря. И, однако, я слишком давно знал море, чтобы верить в его уважение к пристойности. Элементарная сила безжалостно откровенна. Конечно, это могло объясняться искусством Германа в мореплавании, но мне казалось, что все моря сговорились не разбивать этих высоких бульварков, не срывать неуклюжего руля, не пугать детей — и вообще не открывать глаз этой семье. Это походило на умышленное умолчание. И в конце концов на долю человека выпало сделать безжалостное разоблачение. Этот человек, сильный и элементарный, повинуясь простой и столь же элементарной страсти, вынужден был раскрыть им кое-какие тайны моря.

Однако все это случилось значительно позже, а пока я каждый вечер находил убежище на этом невозмутимом старом судне. Единственной особой на борту, которую, казалось, что-то волновало, была маленькая Лена, и вскоре я узнал, что здоровье тряпичной куклы было более чем хрупкое; это существо вело жизнь тяжелобольного в деревянном ящике, помещавшемся на штирборте, у швартовных тумб; за куклой ухаживали с величайшей заботой, нянчились с ней все дети, которым ужасно нравилось ходить неслышными шагами, с вытянутыми лицами. Только младенец Николас искоса бросал на нее холодные, свирепые взгляды, словно он принадлежал к совсем иному племени. Лена все время грустила над ящиком, и все они были чрезвычайно серьезны. Удивительно, что дети могли так горевать из-за этой грязной куклы! Я лично не согласился бы притронуться к ней щипцами. Должно быть, с помощью этой игрушки они развивали свою расовую сентиментальность. Я только удивляюсь, как миссис Герман разрешала Лене целовать и миловать этот комок лохмотьев, грязный до омерзения. Но миссис Герман поднимала свои кроткие глаза от работы, чтобы с сочувственной улыбкой поглядеть на дочь, и, казалось, не замечала, что объект этой страстной любви позорит целомудренную чистоту судна. Именно — целомудренную. Мне казалось, что в этом также был некий сентиментальный эксцесс, словно и грязь удаляли с любовью. Невозможно дать вам представление о такой мелочной аккуратности. Походило на то, будто каждое утро судно ревностно чистят… зубными щетками. Даже бугшприт три раза в неделю совершал свой туалет: его терли мылом и куском мягкой фланели. Все деревянные части судна были наряжены (я должен сказать «наряжены») в ослепительную белую краску, а все железные — в темно-зеленую; это безыскусственное распределение цветов вызывало видения простодушного мира, идиллического блаженства; и детская игра в болезнь и горе производила иногда на меня впечатление отвратительного реального пятна на этом идеальном благополучии.

Я от души наслаждался этим благополучием и со своей стороны вносил в него некоторое оживление.

Наше знакомство началось с погони за вором. Это произошло вечером; а Герман, вопреки своим привычкам, задержавшись в тот день на суше дольше обыкновенного, вылезал задом вперед из маленькой гхарри, на берегу реки, против своего судна, когда за его спиной пронеслась погоня. Сразу поняв, в чем дело, словно у него были глаза на лопатках, он присоединился к ним одним прыжком и помчался впереди.

Вор бежал молча, как быстрая тень, по чрезвычайно пыльной восточной дороге. Я следовал за Германом. Далеко позади мой помощник вопил, как дикарь. Молодой месяц стыдливо бросал свет на равнину, казавшуюся чудовищно-огромной. Вдали черной массой маячил на небе буддийский храм. Вора мы, конечно, упустили, но, несмотря на свое разочарование, я не мог не восхищаться присутствием духа Германа. Прыть, какую развил этот грузный немец в интересах совершенно незнакомого ему человека, вызвала с моей стороны самую теплую благодарность; действительно, в его стараниях была большая доля подлинной сердечности.

Казалось, он был раздосадован нашей неудачей не меньше, чем я, и едва выслушал мою благодарность. Он сказал, что это «пустяки», и тут же пригласил меня на борт своего судна выпить с ним стакан пива. Мы безнадежно обшарили еще несколько кустов и для очистки совести заглянули в одну-две канавы. Там не слышно было ни единого звука; в камышах слабо поблескивала тина. Медленно поплелись мы обратно, тонкий серп месяца освещал нам унылый путь. Я слышал, как Герман бормотал про себя: «Himmel! Zwei und dreissig Pfund!»

На него произвели впечатление размеры моей потери. Уже давно перестали мы слышать вопли и гиканье помощника.

Герман сказал:

— У всякого бывают свои невзгоды, — и немного погодя заметил, что так ничего бы и не узнал о моем злоключении, если бы его случайно не задержал на берегу капитан Фальк; он не любит оставаться поздно на суше, прибавил он со вздохом.

Унылый тон я, конечно, приписал его сочувствию в постигшем меня несчастье.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке