И с полными ведрами возвращаешься в дом и думаешь: значит, не сегодня; доживем до ночи, может быть, и ночь проживем до завтра, а завтра ты опять проходишь мимо автоматов и на улице встречаешься с людьми, которые еле волочат тяжелые ноги в разбитых, рваных сапогах, окруженные сытыми конвоирами все с теми же автоматами наизготовку. Они проходят через городок по главной улице и медленно уходят за поворот шоссе, куда-то за пригорок, мимо палисадников, где шумят, суетятся скворцы. И собаки не лают на проходящую колонну, потому что дети, хватая их в охапку, тащат и прячут в комнатах или женщины уволакивают за шиворот, чтоб не залаяли и их не пристрелили, а на вымершей улице прохожие не смеют обернуться, и сквозь щели занавесок чьи-то глаза жадно смотрят, надеясь и ужасаясь узнать кого-нибудь своего.
Живешь только надеждой. Надеждой пережить день и ночь, дожить до утра. Прожила неделю — опять надежда протянуть еще неделю, месяц до весны, дотянуть до лета, а летом надежда, что наконец все изменится, ход войны, уже сломавшийся под Сталинградом, сломится еще раз, уже совсем, и, может, ты сама до этого доживешь.
Дом двухэтажный, на отшибе, с краю старого городка. От каменного крыльца из прихожей — лестница наверх, делит его на две неравные части — комнаты с угловыми окнами, балконом, приличной мебелью и кухня с комнатой для прислуги, со своим черным выходом на задний двор.
Кто были хозяева, куда они девались, бежали, убиты, в лагерь загнаны? Никто не знает. В их креслах сидят немецкие солдаты, растопырив ноги в сапогах, курят, дымят, роняя пепел на коврики. Это немолодые солдаты — не те молодцы с засученными рукавами первых месяцев войны; это те, кому посчастливилось попасть временно в войска охраны, в гарнизоны оккупированной Прибалтики, в тихий район.
Почти все уже немолоды, многие прошли не один раз через госпитали, глаза их повидали такое, после чего они стали старее на двадцать лет, чем были в сорок первом году.
Но и в эти дни, полные предчувствия надвигающейся безнадежности общего проигрыша всего, усталости, они службу несут исправно.
Медленно нарастает в них тягостная тревога и страх будущего, но этот еще они могут терпеть. Это дальний, долгий страх. А ближний страх — тот, как рубашка, ближе к телу, — страх угодить из тихого прибалтийского городишка прямо на кипящую огненную кромку переднего края. Вот они и стараются не проштрафиться сегодня, а только пьют: шнапс, самогон, пиво — сколько только можно достать.
Марии казались все они на одно лицо. Теперь они как будто становятся разными.
Собачонка, уличная, ничья, которой почмокал солдат, подбежала, поднялась на дыбки, заскребла передними лапами по солдатской штанине, выгибая спину, терлась носом, когда он ее поглаживал. Наверное, думала: «Вот нашла себе хозяина, не отойду ни на шаг, будем с ним жить» — и, замирая от восторга, прильнув мордой, нежилась, потягивалась, и солдат улыбался, гладил ее, приговаривая: «Ах ты, собачья морда!..»
А через несколько дней другой какой-то солдат почему-то вдруг эту собачонку пристрелил.
Первый солдат долго ходил, посвистывая, звал, искал и нашел: на дне мокрой канавы валялась тряпочка сбившейся рыже-белой шкурки — остывший, облезлый, грязный комочек горячего восторга и преданности.
Мария приставлена была мыть лестницы и сортиры в комендатуре, а к вечеру мыла ступени на паперти церкви.
Каждый день, уходя на работу, Мария шептала своей четырехлетней Маньке:
— Сиди, играй на кухне, на постели играй, на крылечке, на задний двор выйди, а к ихнему крыльцу и близко не подходи. Поняла? К проклятым фрицам не подходи. Ты лучше дурочкой притворись, не отвечай, если станут заговаривать. Поняла?
— Сама знаю, проклятые фрицы!
— Да ты им так-то в глаза не скажи!
— Нет, я скажу: гут морген, шпрехен зи дейч. Мария уходила на весь день, а Манька оставалась одна. Дверь из кухни, где они с матерью жили, на парадную лестницу во второй этаж и жилые комнаты первого была заколочена наглухо. Ей только слышен был топот ног солдат, ходивших но их непонятным и страшноватым делам, хлопанье дверей.
Она изо всех сил старалась усидеть на кровати, задвинутой за холодную плиту. Потом старалась как можно дольше сидеть, глядя в окошко.
Солнце блестело в лужах. Комок серебряной бумажки кувыркался, катился и застрял в кустике травы. Щеку сквозь стекло пригревало солнце, на огородике в черной земле какие-то зеленые росточки высунулись, их вчера не было. Ветер шевелил ветви, по лужам побежали морщинки, и прошлогодний лист поплыл на тот берег лужи, задрав кверху сухой хвостик, сел на мель. Нет, доплыл…
Манька, не выдержав, вылезла на крыльцо. Долго стояла, прежде чем спуститься на одну ступеньку, потом еще на две, но зато не выпуская из руки перил. Пока за них держишься, ты «в доме», — значит, это еще можно. И долго держалась. Опомнилась уже на середине двора, подбирая серебряную бумажку.
Немецкие солдаты привыкли к ней, как к дворовой кошке. Проходили мимо, не замечая. Сначала ее окликали по-немецки, прищелкивали языком, подмигивали на ходу. Пробовали погладить даже или потрепать щечку. Она бессмысленно смотрела, разинув рот, не отвечала, пятилась.
— Как твое имя? — по-русски спрашивали.