Это не мог быть ни сон, ни воспоминание, ведь всем хорошо известно, что звезды суть огни, которыми Господь освещает ночное небо, они прибиты к черному бархатному плащу… и в тот миг, когда я понимаю это, я больше уже не в силах вспомнить, как выглядели межзвездные корабли, и знаю, что очень скоро забуду даже, что когда-то они мне снились.
Я продолжаю бродить по замку и, дабы обрести уверенность, касаюсь знакомых предметов: вот эта колонна была здесь вчера, будет завтра и пребудет вовеки, ибо она вечна. Мне приятно постоянство вещей, предметов не таких эфемерных, как моя память, ведь их нельзя стереть с лица земли с той же легкостью, как из моего разума стирается прошлое. Я останавливаюсь около часовни и читаю надпись на настенной плите — по-французски она гласит, что «Часовню сию… Артур, король Бриттов». Третье слово мне незнакомо, и это беспокоит меня, ибо до сих пор я всегда мог прочесть надпись на плите, а затем я вспоминаю, что завтра утром спрошу у сэра Эктора, означает ли это слово «построил» или «возвел», а он ответит «открыл», и я запомню значение этого слова до конца моих дней.
Но сейчас меня охватывает панический страх, ибо вот я уже забываю не только образы и воспоминания, но и слова, и остается лишь гадать, не придет ли день, когда люди заговорят со мною, а я не пойму ни слова из их речи и буду лишь глядеть на них в немом смятении, глядеть большими, ласковыми и бессмысленными глазами теленка. Я понимаю, что пока потерял всего лишь одно французское слово, но и это тревожит меня, ибо в будущем я бегло говорю по-французски, и по-немецки, и по-итальянски, и… я знаю, есть еще язык, на котором я могу читать, говорить и писать, но вдруг это знание исчезает, и тогда я понимаю, что еще одно знание, еще одно воспоминание, еще одна часть меня канула в бездну, откуда нет возврата.
Я отворачиваюсь от плиты и иду назад в свои покои, стараясь не глядеть по сторонам — из страха увидеть здание или предмет, которого нет в моей памяти, что-то постоянное, но неведомое мне… а в покоях меня ждет судомойка. Она молода и весьма хороша собой, и завтра я узнаю ее имя, буду перекатывать его на языке и дивиться тому, как оно мелодично даже когда слетает с моих дряблых губ; но сейчас я смотрю на нее и осознаю, что не могу вспомнить, кто она такая. Я надеюсь, что не разделял с ней ложа — мне кажется, что чем моложе я буду становиться, тем больше буду склонен к сумасбродствам, — но надеюсь лишь потому, что не хочу задеть ее чувства; немыслимо было бы объяснить ей, что я никак не могу ее помнить, что восторги прошлой ночи, прошлого года мне еще неведомы.
Однако она явилась сюда не возлюбленной, но просительницей — у нее сын, который прячется в тени у моего порога, женщина зовет его, и он, хромая, подходит ко мне. Я смотрю на мальчика и вижу, что он колченог — лодыжка искривлена, ступня вывернута вовнутрь — и явно стыдится своего уродства.
— Можешь ты помочь ему? — спрашивает судомойка. — Можешь ты сделать так, чтобы он бегал сломя голову, как другие мальчики? Я отдам тебе все, что у меня есть, все, чего ты ни пожелаешь, только сделай его таким, как все.
Я смотрю на мальчика, на его мать и снова перевожу взгляд на мальчика. Он так юн, он почти не знает жизни, и мне так хочется помочь ему, но я уже не знаю — как. Когда-то знал…
Когда-нибудь настанет время и дети не будут идти по жизни, хромая, страдая от боли и унижения; я знаю, так оно и будет, я знаю, что когда-нибудь сумею излечивать и худшие болезни, чем колченогость; во всяком случае, я думаю, что знаю это, а наверняка знаю лишь одно — этот мальчик родился калекой, калекой он проживет жизнь и калекой умрет, и я ничего не могу с этим поделать.
— Ты плачешь, Мерлин, — говорит судомойка. — Неужели вид моего сына так оскорбил тебя?
— Нет, — говорю я, — не оскорбил.
— Так почему же ты плачешь? — спрашивает она.
— Плачу потому, что ничего другого мне не остается, — отвечаю я.