Физиономия, смотревшая на меня из продолговатого зеркала на дверце купе, пока поезд погромыхивал на стыках рельсов, понравится моей матери, насколько я мог судить, еще меньше, чем обычно, если учесть ее привередливость и требовательность. Фингал под глазом растекся многоцветной лужей, подбородок украсила щетина, и даже я не мог не признать, что типу, имеющему наглость быть мной, очень не мешало бы вымыть голову.
С помощью полученных от Джеда денег и привокзальной аптеки я, как смог, привел себя в порядок, но мать все равно неодобрительно осмотрела меня с головы до ног, прежде чем отмерить минимальную дозу объятий на пороге ее дома.
– Александр, – спросила она, – неужели у тебя действительно нет никакой одежды без пятен от краски?
– Что-нибудь, пожалуй, найдется.
– Ты похудел. Но выглядишь... неплохо. Не стой, однако, в дверях, лучше, если ты войдешь в дом.
Я последовал за матерью в чопорно-изысканную переднюю архитектурной реликвии, где обитали они с Айвэном в Кресчент-парке.
Мать, как всегда, была опрятна, изящна, женственна и строга на вид. Блестящие темные волосы, короткая стрижка. Осиная талия. Мне захотелось сказать ей, что я очень люблю ее, но я промолчал, потому что мать считала такие эмоции чрезмерными до неприличия.
Я с детства был приучен отцом заботиться о ней. Отец научил меня почитать мать, служить ей. И не потому, что так требует долг, а по зову сердца. Мне навсегда запомнился раскатистый, неудержимый смех отца и сдержанные, но счастливые улыбки матери. Отец жил достаточно долго, чтобы я почувствовал их общее изумление, когда мальчик, о воспитании и образовании которого они так заботились и которому старались привить умение шотландских горцев охотиться, ловить рыбу и незаметно подкрадываться к добыче, выказал первые тревожные признаки своеволия.
Мне было шестнадцать лет, когда в один прекрасный день я заявил:
– Папа, я не хочу идти в университет. (Ах, какая это былаересь!)Я хочу стать художником.
– Неплохое хобби, Ал, – сказал отец, нахмурясь.
Он давно уже не раз хвалил меня за ту легкость и непринужденность, с которыми я рисовал, но никогда не принимал моего увлечения всерьез. И так и не принял до самой своей смерти.
– Я говорю вполне серьезно, папа.
– Да, Ал.
Он не имел ничего против моей тяги к уединению. В Британии слово «бирюк» вовсе не вызывает неприятия, не то, что в Соединенных Штатах, где желание жить как все внушают детям с дошкольного возраста. Там «бирюки», как я узнал потом, это люди, у которых не все дома. Мой же образ жизни многие расценивали как оригинальный, но никто не находил в нем ничего предосудительного или ненормального.
– Как Айвэн? – спросил я у матери.
– Хочешь кофе? – сказала она.
– Кофе, яичницу, гренки... да все, что угодно.
Я спустился следом за матерью в полуподвальное помещение кухни, где приготовил и съел завтрак, отчего мое настроение и состояние заметно улучшились.
– Что с Айвэном? – снова спросил я.
Мать смотрела куда-то в сторону, как будто игнорируя мой вопрос, и вместо того, чтобы ответить на него, сама спросила:
– Что у тебя с глазом?
– Я наткнулся... Да ладно, чепуха, не имеет значения. Скажи мне лучше, здоров ли Айвэн.
– Я, э-э-э... – Мать казалась непривычно нерешительной и неуверенной в себе. – Врачи говорят, что он мог бы постепенно прийти в норму...
– Что значит «мог бы»? – спросил я.
– Он не хочет.
– Расскажи мне все подробно, – после паузы сказал я.
Возник тот неуловимый момент, когда поколения меняются местами и дети становятся на место родителей. И, может быть, это произошло с нами раньше, чем в большинстве семей, из-за того, что я сызмальства привык заботиться о матери. Когда мать вышла за Айвэна, эта привычка отошла на второй план, но теперь вновь естественно заняла свое прежнее место, возродившись с удвоенной силой.
Я сказал:
Джеймс-Джеймс Моррисон-Моррисон,
А попросту маленький Джим...