- А мне жалко.
- Кого?
- Всего. И нашей гимназии, и вообще...
- А я возьму и приеду и буду ходить под вашими окнами.
- Глупости. Мама увидит.
- А мне все равно.
- Шурик!
- Что?
- Ничего. - Она всхлипнула и прикрыла глаза рукой.
- Не надо, - прошептал я, бережно подхватив ее руку в тонкой желтой перчатке. - Мы скоро увидимся. Мы обязательно увидимся.
Но мы не увиделись. Я три раза приезжал на Чистые пруды, нашел и дом Рубановича, даже простоял как-то до сумерек под его окнами, а Зину так и не встретил.
Ушла из моей жизни и Катя Ефимова, вернее, уехала в венчальной карете, сверкавшей на солнце, как белый концертный рояль. Я прятался в толпе зевак, стараясь не приближаться к свадебной процессии, медленно двигавшейся из церкви к экипажам, стоявшим в Благовещенском переулке. Впереди шел с иконой надутый, как индюк, Федька Килигин с нашего двора его, вероятно, нашел и мобилизовал в предсвадебной суматохе Сашко. Я все-таки не принял участия в его жениховском спектакле: что-то в письме Егора заставило меня не сдержать слово, хотя никто и не объяснил мне сути его обвинений.
Никто не предупредил и Катю, никто не стер с лица ее жемчужной счастливой улыбки: письмо Егора не дошло до нее.
- Студент женится, - говорили рядом.
- Кто его знает. Вишь, карет сколько!
- А невеста из бесприданниц.
- Поди, счастлива.
Мне и самому казалось, что она счастлива. Я ведь не сознавал, какую недобрую роль сыграл в ее судьбе. Осознал я это позже, в девятнадцатому году, когда уходил с маршевой ротой на Южный фронт из Астраханских казарм в Лефортове.
Накануне отправки я выпросил увольнительную, чтобы забежать домой, проститься, взять папирос у отца: от солдатской махорки я задыхался и кашлял. За подписью я постучался к новому военкому, которого до тех пор еще не видел. Вошел и обомлел: за столом сидел Егор Михалев. Я его сразу узнал, несмотря на форменную зеленую гимнастерку, чахоточную худобу и розовый шрам на щеке. Он медленно отстукивал что-то на стареньком ундервуде, хрипевшем и дребезжавшем при каждом ударе пальца.
- Что тебе? - спросил он не глядя.
Я молчал. Он рассеянно взглянул на меня, чуть прищурился, рассеянность сменилась сосредоточенностью, пристальным вниманием, и вдруг в глазах сверкнули знакомые смешинки.
- Вот так встреча! - негромко произнес он. - Ну, подойди ближе, кадет.
- Я не кадет, - возразил я, делая шаг к столу.
- Поумнел, значит?
- Поумнел.
Он снова внимательно оглядел мою невзрачную фигуру в обвисшей солдатской шинели, явно мне не по плечу.
- С нами на беляков идешь?
- Иду, товарищ комиссар! - пронзительно крикнул я.
Он поморщился.
- Как же я могу тебе верить, если ты меня уже раз обманул?
- Я не хотел... так вышло... - пробормотал я, опустив глаза, - я положил письмо в книгу, а ее...
- Да ладно уж, - прервал он меня. - Ведь все подтвердилось, о чем я писал.
Он посмотрел на меня выжидающе, но я не мог выдавить из себя ни единого слова в ответ.
- Ты хоть письмо-то прочел?
- Прочел.
- Ну, и что?
- Я не понял, - прошептал я, мечтая, чтобы он не услышал.
Но он услышал.
- Не понял? Да ну! - Он даже засмеялся, настолько чудной показалась ему такая непонятливость. - Несознательный ты был, правда. Маменькин сынок, тетенькин племянничек. Кадетские листовки носил. Тоже небось не понимал?
Моя голова опустилась еще ниже.
- А мы все-таки разоблачили твоего Томашевича. По всем статьям. Со всеми кличками. Только убег, сукин сын.
- Куда?
- Куда ж ему бежать? К Колпаку либо к Деникину.
- А Катя?
Он долго молчал, прежде чем ответить. Потом сказал сухо, почти враждебно:
- Это тебе не зуб вырвать - любила она его. Раньше надо было рубить, с корешка. Я потому и письмо написал.
Он вздохнул и закашлялся. В груди у него что-то стонало и булькало.