Он тут же принялся мастерить себе костюм – юбку выпросил у кого-то на селе, а сам начал шить кокошник, раздобыв где-то и ленты и бусы.
Лева Литвиненко ходил за Галей по пятам:
– Галина Константиновна, дайте мне роль! Я умею две мимики, вот посмотрите…
Сначала нам показалось, что обе «мимики» к нашему случаю мало подходят. Лева очень убедительно изображал испуг – у него даже волосы вставали дыбом и глаза чуть не выскакивали из орбит. И он умел косить – сводил зрачки к самой переносице. Но этим фокусом Галя ему, к его великому огорчению, заниматься запретила:
– Так недолго и косым остаться.
– А испуганный-то в пьесе есть, – заметил Митя. – Купец-то, помните? На него разбойники нападают, он и пугается.
Лева посмотрел на него влюбленным, благодарным взглядом. На том и порешили.
Роль Горя исполнял Любопытнов. Он очень натурально пищал и весь был такой вертлявый, востроносенький, – почему-то как раз таким мы и представляли себе Горе-злосчастье.
* * *
Люди толстые и румяные чаще всего добродушны. Наша повариха подтверждала ту печальную истину, что внешность бывает обманчива. Марья Федоровна была женщина хмурая и на язык резковата. Это меня не пугало – Антонина Григорьевна из Березовой Поляны тоже ведь не отличалась ангельским характером. Но вот беда: первый же обед, сготовленный Марьей Федоровной, показал, что она не похожа на Антонину Григорьевну в главном.
– Все есть в этом супе, только вкуса нету, – пробормотал Лира и был прав.
– Души нет в вашем борще, вот что я вам скажу, – сообщил как-то поварихе Василий Борисович.
– Еще чего – душу в борщ класть! – последовал ответ.
– Не в борщ, а в работу свою, чтоб ребят накормить как следует. Понимаете?
Но это не вразумило ее.
Еще непримиримее разговаривала она с ребятами.
– Как тресну поварешкой по лбу, узнаешь! – сказала она однажды Крикуну, человеку чрезвычайно покладистому, который ничего такого вовсе не заслуживал.
Я, как умел, миролюбиво стал объяснять Марье Федоровне, что с детьми так разговаривать нельзя.
– Да как еще с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?
Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчетливо:
– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у нее вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: еще раз скажете грубое слово – уволю.
Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.
…И вот еще один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетенки с хлебом, уже нес целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.
Когда я переступил порог, Марья Федоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трех наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.
– Марья Федоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!
– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.
Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.
Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!
– Марья Федоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.
Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было все, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздернутый, и даже ямочки на щеках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только еще злее и неприветливее.
Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка.