Теперь он двигался к определенной цели, ибо еще тогда, суя ей конфеты, вдруг понял, какую околицу молчаливо указывал ему странный перст без ногтя (эскиз на заборе) и в чем именно кроется настоящая, ослепительная возможность. Путь был неувлекательный, но и нетрудный, и достаточно было увидеть непонятно-небрежно брошенное еженедельное письмецо к матери с еще неустойчивым, по-жеребячьи расползающимся почерком, чтобы справиться с любого рода сомнением. Стороной он знал, что она собрала о нём справки, которыми не могла не остаться довольна: чего стоил хотя бы корректный банковский счет. По тому же, с каким религиозным понижением голоса она ему показывала старые твердые фотографии, где в разных, более или менее выгодных, позах была снята девушка в ботинках, с круглым полным лицом, полненьким бюстом и зачесанными со лба волосами (а также свадебные, где неизменно присутствовал жених, весело удивленный, со странно знакомым разрезом глаз), он догадывался, что она тайком обращалась к бледному зеркальцу прошлого, чтобы выяснить, чем же она могла теперь заслужить мужское внимание — и, должно быть, решила, что зоркому зрению, оценщику граней и игры, все видны следы её былой миловидности (ею, впрочем, преувеличенные) и станут ещё видней после этих обратных смотрин. Чашке чаю, наливаемой ему, она придавала деликатную индивидуальность; в подробнейшие рассказы о своих разнородных недомоганиях ухитрялась вносить столько романтизма, что подмывало спросить что-нибудь грубое; и подчас будто задумывалась, догоняя запоздалым вопросом его крадущуюся речь. Ему было и жалко её, и противно, но понимая, что материал, помимо своего назначения, просто не существует, он упрямо продолжал работу, которая сама по себе требовала такой пристальности, что физический облик этой женщины растворился, пропал (если бы встретил её на улице в другом квартале, не узнал бы) и по отсутствию был кое-как захламлен формальными чертами отвлеченной невесты на примелькавшихся снимках (так что всё-таки она не ошиблась в своем бедном расчете). Работа спорилась — и когда в конце осени, дождливым вечером, она безучастно, без единого женского совета, выслушала его неопределенные жалобы на томление холостяка, с завистью глядящего на фрак и дымку чужого венчания и невольно думающего об одинокой могиле в конце одинокого пути, он убедился, что можно звать упаковщиков, — но пока что вздохнул и переменил течение разговора, а через день каково же было её удивление, когда их молчаливое чаепитие (он два раза подходил к окну, словно в каком-то раздумье) было прервано могучим звонком мебельного перевозчика, и вернулись домой два стула, диван, лампа, шкафчик: так решающий задачу сперва отводит иное число, чтоб было сподручнее с нею справиться, и затем возвращает его в лоно решения.
«Вы непонятливы. Это просто означает, что у супругов имущество общее. Другими словами, я предлагаю вам содержимость манжеты и живой туз червей».
Тут же около ходили два мужика, вносивших вещи, и она целомудренно отступила в другую комнату.
«Знаете что, — сказала она, — пойдите и хорошенько выспитесь».
Он, посмеиваясь, хотел взять её руку в свои, но она заложила её за спину и упрямо повторяла, что все это вздор.
«Хорошо, — ответил он, вынув горсть монет и отсчитывая на ладони чаевые. — Хорошо, я удалюсь, но в случае вашего согласия извольте мне дать знать, а иначе можете не беспокоиться — от моего присутствия я вас избавлю навеки».
«Обождите. Пускай они сначала уйдут. Вы избираете странные минуты для таких разговоров».
«Теперь сядем и потолкуем, — через минуту заговорила она, тяжело и смиренно присев на вернувшийся диван (а он с нею рядом, в профиль, подложив под себя ногу и держа себя сбоку за шнурок башмака). — Прежде всего… Прежде всего, мой друг, я, как вы знаете, больная, тяжело больная женщина; вот уже года два, как жить значит для меня лечиться; операция которую я перенесла двадцать пятого апреля,[7] по всей вероятности, предпоследняя, — иначе говоря, в следующий раз меня из больницы повезут на кладбище.