– Ты была такой ненасытной, – говорит Стрейн. – А каким упругим было твое тело.
Кончая, я тяжело дышу через нос, а он спрашивает, помню ли я, что чувствовала. Да, да, да. Помню. Чувства всегда были моим якорем – то, что он со мной делал, как я извивалась в его объятиях и просила еще и еще.
Я хожу к Руби восемь месяцев – с тех пор, как умер папа. Сначала она помогала мне справиться с утратой, но потом мы стали все больше обсуждать мою маму, моего бывшего парня, мою неудовлетворенность работой, неудовлетворенность вообще всем. Даже несмотря на скользящую шкалу Руби, это транжирство – отдавать пятьдесят баксов в неделю только за то, чтобы меня выслушали.
Ее кабинет – комната с двумя креслами, диваном, журнальными столиками, на которых стоят коробки с салфетками, и мягким освещением – находится в паре кварталов от отеля. Окна выходят на залив Каско: видно кружащих над рыбацкими пирсами чаек, медлительные нефтяные танкеры и автобусы-амфибии, с кряканьем соскальзывающие в воду и превращающиеся в лодки. Руби старше меня – она годится мне не в матери, а скорее в старшие сестры. У нее темно-русые волосы, она носит одежду из натуральных тканей. Мне нравятся ее сабо с деревянными каблуками, нравится, как они цокают, когда она ходит по кабинету.
– Ванесса!
А еще мне нравится, как она произносит мое имя, когда открывает дверь. Как будто она рада, что на пороге оказалась я, а не кто-нибудь еще.
На этой неделе мы обсуждаем мои планы на грядущие праздники: скорее всего, я поеду в родительский дом – впервые с тех пор, как не стало папы. Я боюсь, что мать в депрессии, и не знаю, как поднять с ней эту тему. Мы с Руби придумываем план, проговариваем разные сценарии, вероятные ответы мамы, если я предположу, что ей нужна помощь.
– Думаю, все будет нормально, – говорит Руби. – Главное – отнеситесь к ней с пониманием. Вы двое довольно близки. Вы можете обсуждать и неприятные вопросы.
Это мы-то близки? Я не спорю, но и не соглашаюсь. Иногда я поражаюсь, как легко я ввожу людей в заблуждение. А ведь я даже не специально.
Мне удается не открывать пост в Фейсбуке до конца сеанса, когда Руби достает телефон, чтобы внести в календарь время нашей следующей встречи. Подняв глаза, она замечает, что я лихорадочно прокручиваю ленту, и спрашивает, не случилась ли какая-то сенсация.
– Дайте угадаю, – говорит она. – Разоблачили очередного абьюзера.
Похолодев, я отрываю взгляд от телефона.
– Спасу нет от этих бесконечных обличений, – печально улыбается она и заговаривает о последней оскандалившейся знаменитости – режиссере, который всю свою карьеру снимал фильмы об издевательствах над женщинами. За кадром он якобы любил появляться перед молоденькими актрисами без одежды и уламывал их на минет.
– Кто бы мог подумать, что этот парень – извращенец? – иронически спрашивает Руби. – Все нужные доказательства в его фильмах. Эти мужчины прячутся прямо у нас под носом.
– Только потому, что мы им потворствуем, – отзываюсь я. – Мы на все смотрим сквозь пальцы.
Она кивает:
– Очень точно.
Наш разговор щекочет мне нервы. Я подбираюсь очень близко к краю пропасти.
– Не знаю, что и думать о женщинах, которые снова и снова соглашались с ним работать, – говорю я. – Неужели у них нет никакого самоуважения?
– Ну, нельзя винить женщин, – говорит Руби.
Не возражая, я протягиваю ей чек.
Дома я накуриваюсь и, не выключив свет, засыпаю на диване. В семь утра мой телефон жужжит на паркете – пришло сообщение. На нетвердых ногах я иду за ним через всю комнату. Мама. «Привет, солнышко. Просто подумала о тебе».
Глазея на экран, я прикидываю, что ей известно. Пост Тейлор висит на Фейсбуке уже три дня, и, хотя мама не общается ни с кем из Броувика, он разошелся очень широко. И потом, в последнее время она вечно онлайн: лайкает, репостит, ругается с троллями-консерваторами. Она легко могла его увидеть.
Я сворачиваю сообщение и захожу в Фейсбук: 2300 репостов, 7900 лайков. Вчера вечером у Тейлор появился новый публичный статус:
«ВЕРЬТЕ ЖЕНЩИНАМ».
2000
СВОРАЧИВАЯ НА ДВУХПОЛОСНОЕ ШОССЕ НА НОРУМБЕГУ, мама сказала:
– Я очень хочу, чтобы в этом году ты побольше общалась с людьми.
Начинался мой второй год в старшей школе, в тот день я переезжала в общежитие и у мамы оставался последний шанс вытянуть из меня какие-то обещания, прежде чем меня целиком поглотит Броувик и ее доступ ко мне ограничится телефонными разговорами и каникулами. В прошлом году она боялась, что в школе-пансионе я стану оторвой, и заставила меня пообещать, что я не буду пить и заниматься сексом. В этом году она хотела, чтобы я пообещала завести новых друзей, что казалось куда более обидным, даже жестоким. Мы с Дженни были в ссоре уже пять месяцев, но рана по-прежнему не зажила. От одной фразы «новые друзья» у меня внутри все переворачивалось; сама мысль об этом казалась предательством.
– Я просто не хочу, чтобы ты круглыми сутками сидела в своей комнате, – сказала мама. – Что в этом плохого?
– Дома я все равно сидела бы у себя в комнате.
– Но ты будешь не дома. Разве не в этом все дело? Помню, ты, когда нас уговаривала на эту школу, упоминала социальные связи.
Я вжалась в сиденье, мечтая, чтобы мое тело полностью в нем утонуло и мне не пришлось бы слушать, как мама обращает мои собственные слова против меня. Полтора года назад к нам на урок пришел представитель Броувика и показал нам рекламный видеоролик с аккуратным кампусом, залитым солнечным светом. После этого я принялась уговаривать родителей, чтобы они разрешили мне подать документы в эту школу, и составила список из двадцати пунктов, озаглавленный «Почему Броувик лучше государственной школы». Среди моих аргументов значились социальные связи, а также процент поступивших в колледж выпускников и количество углубленных курсов. Все это я позаимствовала из брошюры. В результате, чтобы убедить родителей, хватило всего двух пунктов: я выиграла стипендию, так что им не пришлось бы тратить деньги, а в школе «Колумбайн» произошло массовое убийство. Мы целыми днями смотрели CNN, где раз за разом крутили съемки, на которых дети спасались бегством. Когда я сказала: «В Броувике такого никогда бы не случилось», родители переглянулись, словно я облекла в слова их мысли.
– Ты все лето кисла, – сказала мама. – Пора уже встряхнуться и жить дальше.
– Неправда, – промямлила я.
Но это была правда. Я либо тупила перед телевизором, либо валялась в гамаке в наушниках, слушая песни, которые гарантированно доводили меня до слез. Мама говорила, что нельзя купаться в жалости к себе: всегда найдется, из-за чего расстроиться, а ключ к счастливой жизни – не позволять себе скатываться в отрицательные эмоции. Она не понимала, как приятна бывает грусть; после нескольких часов в гамаке с Фионой Эппл в ушах я чувствовала нечто лучшее, чем счастье.
Теперь, сидя в машине, я закрыла глаза.
– Жалко, папа не поехал. При нем ты бы со мной так не разговаривала.
– Он сказал бы тебе то же самое.
– Да, но хотя бы потактичней.
Даже с закрытыми глазами я видела все, что пролетало за окном. Я училась в Броувике только второй год, но мы ездили этой дорогой не меньше дюжины раз. Мы проехали молочные фермы и пологие холмы Западного Мэна, универмаги с рекламой холодного пива и живой наживки, фермы с просевшими крышами, автосвалки на заросших полуметровой травой и золотарником дворах. Но после въезда в Норумбегу вокруг становилось очень красиво: идеальный центр города, пекарня, книжный магазин, итальянский ресторан, табачная лавка, публичная библиотека, а на вершине холма – сияюще-белый кампус Броувика из дерева и кирпича.
Мама свернула к главному въезду. В честь дня заезда большую вывеску «ШКОЛА БРОУВИК» украсили темно-красными и белыми воздушными шарами. Узкие дорожки кампуса были забиты легковыми машинами и кое-как припаркованными джипами, нагруженными всяким добром; кругом, разглядывая корпуса, бродили родители и новые ученики. Мама подалась вперед, склонившись над рулем, и, когда машина сделала рывок, остановилась и дернулась снова, воздух между нами подрагивал от напряжения.