Откуда? Что же все-таки она такое, смерть, - ничто или великая тайна? Что увидел и узнал он, когда сказал: "Я умираю"? Почему он принял ее с таким покоем, с легкой усмешкой, тень которой еще лежит в уголках его сжатых губ? Ведь она не была для него избавлением от тягот жизни, - он жил со вкусом, радостно, светло и безбедно… Часто, уже в старости, говаривал он: "Вот бы мне лосиные ноги. Всю бы землю напоследок обежал. Так бы и стеганул по гарям, по болотам, по лесам". И странно было видеть в нем, человеке, органично живущем в природе, какое-то слегка удивленное внимание к ней. Он часами просиживал возле улья, дивясь непостижимо разумной работе пчел; или вдруг начинал рассказывать о заречных озерах, лесах и болотах с таким восторгом первооткрывателя, словно это был не вдоль и поперек исхоженный всеми местными рыбаками и охотниками край, а какое-то тридевятое царство, где не удивительно встретить и бабу-ягу в ступе. На берегу он жил в чистой, оклеенной светленькими обоями избушке под березами и тополями. Там стояли две кровати с марлевыми пологами, стол, батарейный приемник, этажерка с историческими романами, два стула, шкафчик с посудой. И когда фотоэлемент, зажигавший бакены с наступлением темноты и гасивший их с рассветом, - крохотная штучка, умещавшаяся на ладони, - в одно лето сделал ненужными и керосиновый фонарь, и долбленый осиновый ботник, и чистенькую избушку на берегу, и само дело, которому бакенщик отдал больше четверти века, он тоже не приуныл - ушел на пенсию, избушку выкупил у государства и летом жил в ней, как прежде.
Прочно был укреплен в жизни всякой радостью человек.
Стуча застывшими ногами, в переднюю входят музыканты. Все они в потертых демисезонных пальтишках, слегка хмельные и деловитые. Выпивают еще у наскоро накрытого стола, греют руки о стаканы с чаем, сетуют, что нет чистого спирта для труб, и садятся переписывать ноты вальса "На сопках Маньчжурии".
И вот в деревенскую тишину, в безмолвие заснеженных полей ударяет траурный звук труб и цимбал. Выносят гроб, ставят его на розвальни. Сильная гнедая лошадь легко трогает их, и вся процессия быстрым семенящим шажком, толпясь, устремляется вослед по расчищенной накануне дороге. Последний путь. Идет он ровным полем, через две деревни, к некрупному березнячку, в котором приютилось сельское кладбище. Режущий ветер летит над полем, до глазурного блеска подметая снежную корку. У деревенских околиц музыканты опять ухают в трубы и цимбалы. Какая-то старушонка, вся сносимая ветром, печально смотрит на проезжающие розвальни; концы ее платка, подол длинной юбки, полы нанковой поддевочки - все стремится по ветру, и кажется, что ее, такую легонькую, сухонькую, самое вот-вот понесет по сверкающему полю.
Укрытое от ветра некрутым изволоком кладбище погружено в холодное оцепенение. Пряменькие, как свечки, стоят заиндевелые березы, и на их коричневых веточках иней кажется фиолетовым пламенем. В чистом снегу безобразным рыжим пятном выделяется отверстая могила. Заранее слышу стук о крышку гроба этих смерзшихся комьев суглинка, чувствую, какой пустынной тоской отзовется он во мне, но не отхожу и вот уже наяву слышу и чувствую и этот звук, и эту тоску.
- Ой, папочка, как тяжело на тебя навалили! - рыдает дочь покойного, обвисая на поддерживающих ее руках.
И какой же равнодушной, величавой холодностью объят этот морозный день! Как невозмутима ясность его солнца, неба, снегов, хвойных далей. "Полноте, - как бы говорит он смятенным горем людям, - посмотрите кругом, все осталось, как было, и пребудет вечно".
Не оборачиваясь, быстрой деловитой походкой уходят в село к автобусной остановке музыканты. Самое тяжелое позади. Уже с гомоном, с толкотней все рассаживаются по стянувшимся к кладбищу саням и рысцой - шевелись, резва-а-ая! - катят в деревню за поминальный стол.
Народу невместимо много для тесной передней. Родственники, друзья, соседи, сослуживцы-водники… Сижу стиснутый с обеих сторон плечами и - хочешь не хочешь - слушаю сетования колхозного бригадира, который кричит мне в самое ухо:
- Навозили мне вместо минеральных удобрений камней на поле, так и лежат кучей. Хоть камнедробильный завод ставь. Можно такое делать?
И чем больше он пьет, тем решительней наступает на меня:
- Лен у нас спокон веку не родится, а нас каждый год заставляют его сеять. Можно такое делать?
День быстро гаснет. Окно сначала розовеет, потом заволакивается сиреневой мглой и вскоре становится иззелена-синим, почти черным. Поднимаются из-за стола водники. Мне по пути с ними. Рассаживаемся в санях на морозно пахнущем сене теснее друг к другу, ноги мои в городских ботиночках спасительно придавливает бабий зад, и трогаем, скрипя гужами, повизгивая полозьями. Ветра опять нет к ночи. Опять в полях такая тишина, что каждый звук отчетлив, сух и чист, словно он тут же схватывается в звонкую льдинку. Но в санях, в сене, в овчине, в груде наших тел тепло и уютно. И уже без леденящего отчаяния, спокойно и грустно думается о том, что где-то за изволоком березки-свечечки стоят над суглинистым бугром, что вечные звезды с одинаковым равнодушием смотрят и на него и на наш угретый живым теплом возок, пробирающийся по снежному полю.
Осенние листья
В прошлом году было грибное лето. И до поздней осени в березовом лесу с можжевеловым подлеском держались крутолобые белые грибы.
Лес уже сквозил. Под чистым, словно отвердевшим небом летела паутина. Поляны были полны солнца.
Я ходил, расшвыривая листья палкой, искал грибы, а к вечеру вернулся на разъезд, сел под откосом, на угреве, и стал ждать поезда.
Ко мне подошел старик в обвислых портках, заглянул в корзину.
- Хороший грыб, - сказал он. - Ровный грыб, Крепкий грыб. Где брал? Стой! Не говори. Знаю, я по области первый грыбовар был. Несут ко мне, бывало, грыб, а я уж знаю: этот в Пронькиных борах взят, этот - на Машкином верху, этот - у Долгой лужи, этот - за Лыковой гривой. Все вижу - не криво насажен.
- До чего же некоторые трепаться любят, - сказал сидевший повыше меня парень в маленькой кепочке.
Он, видимо, ехал к вечерней смене на завод, о чем можно было догадаться по чрезвычайной замасленности этой рабочей кепочки.
- Стой! - вспыхнул старик. - Объясни, какая такая трепотня? Ты меня знаешь? Я - Лукич. Ага! Съел? Бывало, грыб еще не тронется, а председатель кооперации Иван Потапыч, полковник Набойко, уже у меня в горнице. Бух из галифе на стол литр: "Будешь, Лукич, в этом сезоне варить?" Я ему: "Стой!" Выпиваем литр. Иван Потапыч делает своему шоферу Ванюше глазом вот эдак, и Ванюша бух на стол еще литр.
- И до чего же их много развелось, стариков этих, которые трепаться любят, - опять сказал парень. - Их, я считаю, надо собирать в одно место, кормить, поить, газетами снабжать, но к нормальным занятым людям не подпускать ни под каким видом.
- А ты старостью его не попрекай. Ты, может, к ней, к старости-то, еще чудней придешь, - перебила парня большая краснолицая женщина с бидонами и корзинами, завязанными тряпицами.
- Врет уж больно, - вяло отозвался парень. - Я да я… Не уважаю.
- Вру?! - изумился старик. - Я же Лукич! Теперешний председатель кооперации рукава закатает, грудь распахнет, сапоги наденет и ну горланить. А грыба в магазинах нет. Грыб, он сапог не боится. А Иван Потапыч, полковник Набойко…
- Ну, уж так и полковник? - усомнился парень.
- Полковник в отставке и при двенадцати орденах, - не сплоховал старик. - Он, значит, хоть рукавов не закатывал, а план по грыбам у него всегда в круглых процентах был. Потому что полковник Набойко понимал Лукича. Выпьем мы с ним второй литр. "Будешь, - спрашивает, - в этом сезоне варить?" Я только на старуху свою гляну: как, мол? А она у меня махонькая, сухонькая, как веничек, винцо тоже попивает. Но силы семижильной - первеющая моя помощница. Она мне знак дает: соглашайся, дескать, чего уж там, выдюжим. По триста процентов выламывали мы с ней. Вот как!
- Нет, ну совершенно не могу я этого старика слушать, - сказал парень и пересел повыше.
- Слушай не слушай, а уж таковские мы, - ухмыльнулся старик. - Не криво насажены.
На разъезд пришел гармонист, за ним - девушки в нарядных платьях, коротких носочках и туфлях на толстых каблуках. Ни на кого не обращая внимания, они встали в кружок и ударили "елецкого". Потоптались немного, попели визгливыми голосами, а потом вдруг гармонист вывел странную и неизвестную мне песню о том, как "на шикарном на третьем троллейбусе кондукторша Маша была", как полюбила она молодого инженера в очках, он все время только и читал книгу и "в жизни билета не брал". Слова были самые примитивные, но грустная, исполненная доброго сострадания к несчастной Маше мелодия необыкновенно соответствовала настроению этого осеннего дня, и казалось, что, слушая ее, лесу хорошо ронять свои блеклые листья, солнцу хорошо греть последним теплом своим землю и небу хорошо сиять непорочной чистотой своей в недосягаемой выси.
- Все они, мужчины, такие, - вздохнула женщина с бидонами и корзинами. - Им бы только свой интерес соблюсти. То он книжку читает, то он рыбу удит. Я ему говорю: "Хоть бы речка пересохла, что ли". А он говорит: "В кадку воды налью и буду удить".
- А что ж ему? Круглый день возле тебя сидеть? - фыркнул сверху парень. - Это он, пожалуй, соскучится.
Женщина неторопливо развернула к нему свой мощный торс; мужской пиджак на ее плечах натянулся.
- Откуда ж ты такой тут взялся? - с удивлением спросила она.
- Я-то? Недальний, - усмехнулся парень.
- Трудно, я гляжу, тебе жить.
- Это почему же?
- С людьми не умеешь ладить. Ты, дедушко, - обратилась она к старику, - не давай внимания его словам, рассказывай дальше. Не варишь теперь грибы-то?
- Не нужен, видно, грыб стал, - вздохнул старик.