Но эскадрон с Пищиком и Лимонадой ушел на фронт неожиданно, тихо. Кузьма не знал, когда и куда он ушел. И тут помогла ликвидация неграмотности. Пищик написал Кузьме письмо, а Кузьма ему ответил, и переписка вообще наладилась. Таким образом, во время моих встреч с Кузьмой я узнавал не только мелкие вещи, о которых не стоит рассказывать никому, попадались и крупные новости, и даже очень крупные, например, месяца через три Кузьма мне сообщил, что Пищик убит в рубке, а Лимонада жива и досталась Богомазову. Но Богомазов – это уже не Пищик, нет. Вот он написал письмо, этот Богомазов, но какое странное письмо. Слог такой торжественный и строгий. Он, видите ли, доволен Лимонадой, а после окончания войны он возьмет ее к себе в деревню – такое будто бы вышло постановление, что красноармейцам после войны будут подарены лошади. Для чего ему было писать такое письмо? Кому это интересно, что будет после войны?
Время было трудное.
Я уехал в другой город и вернулся в Москву через два года. Один раз я написал Кузьме письмо, но ликвидация неграмотности не зашла еще так далеко, чтобы он мне ответил. Кроме того, Кузьма был мужчина с характером – таких знакомых, как я, было у него много, и зря переписываться тоже был не расчет.
Так я и не знал ничего больше о судьбе Лимонады и стал забывать о ней, пока, вернувшись в Москву, не встретил однажды Кузьму на Петровке на облучке наемной извозчичьей пролетки и с тем выражением лица, какое можно видеть у всех извозчиков, когда они долго ждут седока.
Когда я подошел к нему, он очнулся от окостенения и с готовностью нагнулся ко мне, знакомым мне жестом шевельнув вожжами. Не узнал и спросил по- профессиональному:
– Куда прикажете?
– Здравствуй, Кузьма!
Посмотрел. Узнал. Обрадовался.
– Откуда? Как? Вот встреча-то!
Побеседовали и, конечно, вспомнили о Лимонаде.
Оказалось, что Лимонада в Москве.
– Да неужели?
– Да, да. А как же!..
Эскадрон, в котором находилась Лимонада, прибыл в Москву; Кузьма случайно узнал об этом и навестил его. Там он узнал, что Богомазов тоже убит, и Лимонада перешла к другому красноармейцу, Кушнеренко, и под ним была ранена в шею пулей. Кушнеренко выходил ее во время болезни, и с ним же она прибыла в Москву, когда прибыл весь эскадрон. Теперь она для строя не годится. Подбор лошадей стал более строгий, и ее передали в санчасть, где она сейчас и находится.
И на этом пришлось бы закончить рассказ о Лимонаде, если бы не случайная встреча с ней у Александровского сада первого мая 1923 года, встреча, которая сильно помогает закончиться рассказу теплым чувством, обыкновенно сопровождающим разлуки и встречи между всеми живыми существами, если они происходят редко.
День быль ярчайший. Воздух, раскаленный синевой и музыкой, волновал бесчисленные красные знамена, и песни, как зарево, стояли над домами, разукрашенными зеленью и радостью распахнутых окон.
Улица перед Александровским садом была заполнена колоннами рабочих, ждущих очереди, чтобы пройти на Красную площадь. Вперемежку с рабочими шли и допризывники, спортсмены, комсомольцы, а среди них попадались украшенные зеленью и флажками автомобили, до предела заполненные кричащими, хохочущими и поющими детьми. Но, очевидно, количество автомобилей было недостаточно, так как в одном случае повозку, тоже груженую детьми, везла лошадь, украшенная ленточками и зеленью. Во время ожидания, когда часть детей, чтобы размяться, сошла с повозки, буйный мальчонок, возясь около лошади, ударил ее веткой.
– Зачем бьешь Лимонаду? – наскочил на него другой, и я, взглянув на лошадь, взволновался.
Да, это была Лимонада. Но как она изменилась!.. Голова значительно наклонилась, спина погнулась, живот увеличился и повис. Лицо стало суше, губы почернели и покрылись морщинами, глаза стали меньше, терпеливее, сосредоточеннее, но уже без выражения любознательности. Один глаз был красный и глядел так, точно хотел сказать:
– Да, нелегко жить на этом свете.
Но другой, чересчур спокойный, тут же спокойно добавлял:
– Но все же жить интересно и следует жить, пока живется.
И губы при этом шевелились некрасиво, по-старчески. И уши подрагивали у Лимонады от удара барабана в оркестре, и узловатые ноги как будто хотели шевелиться в такт, но не шевелились, а стояли и думали о чем-то прямом, тяжелом, давно предрешенном.
Я подошел к Лимонаде и погладил ее по порядком выцветшей гриве. Она взглянула на меня, не повернув головы, и не узнала меня. Совершенно не узнала.
– Здравствуй, Лимонада! – сказал я и объяснил заинтересованным мальчишкам: – Я давно знаю эту лошадь. Ее зовут Лимонада, да? А кто ее хозяин?
– Доктор! Доктор! – отвечали дети. – Доктор, дядя Иван Семенович, дал нам повозку.
– Она не узнает меня. – сказал я и еще раз потрепал ее по сухой почерствевшей коже шеи. – Ну что, не узнаешь меня? Ты! Морда! (Такими словами ласкал ее давно покойный завхоз Брыкин, и почему-то те же слова произнес и я.)
Но Лимонада смотрела спокойно и сдержанно равнодушно, и я ничего не мог прочесть в ее глазах, кроме того, что ею много пережито, что она немного устала, как все мы, но хочет жить, так же, как и мы, люди, и вот, постаревшая и измученная, все же мотает головой и прядает одним ухом, когда ликующе бьет первомайский весенний барабан.
"Прощай, Лимонада, – мысленно сказал я, когда повозка тронулась, – прощай, честная советская лошадь! Ты не узнала меня и ты молчишь, но наша встреча не стала от этого менее содержательной. Да здравствует в этот светлый майский день молчаливая и скрытая правда всех оправданных страданий и радостей: людей, животных, цветов и всего живого!"
1923
Немой роман
Я подошел к умывальнику, чтобы вымыть руки. Взял кувшин, нагнул его, но оказалось, что вместо воды кувшин наполнен какими-то бумажками.
– Черт знает что такое! – выругался я. – Ну и гостиница!
В самом деле, гостиница была неважная. И номер дрянненький. Но что же делать? Лучшие были заняты, а я устал с пути и надоело искать…
Я направился к звонку, чтобы вызвать номерного и, как водится, поворчать для собственного успокоения, но вместо этого подошел к кувшину и полюбопытствовал, что за бумажки. Мне показалось, что они исписаны.
Действительно, на первой бумажке, которую я достал из кувшина, было написано мужским почерком:
"Женечка, милая, не плачьте! Все будет хорошо".
А на обороте тем же почерком, но более нервно и, несомненно, в сильном волнении выведено:
"Не кричите. Вы сами не слышите, что кричите, а в коридоре могут услышать".
Я ничего не понял.
Очевидно, стены этого видавшего виды номера видели нечто страшное и жуткое. Но что это было?
Сильно заинтересованный и даже взволнованный, я высыпал все бумажки из кувшина на стол и, забыв про усталость, погрузился в чтение.
Некоторые записки были на больших листах, и на них писали попеременно: он и она – герои этого странного свидания в гостинице. Это помогло мне восстановить последовательность любовного объяснения, запротоколенного, как оказалось потом, по печальной и горькой необходимости.
Вот эти записки в чуть-чуть исправленном виде:
"Куда вы меня привели? Это – гостиница. Я никогда не ходила по гостиницам".
"Нам надо поговорить. На улице нельзя. Ведь вы не слышите".
"Да, я глухая. Зачем вы подошли ко мне?"
"Вы мне нравитесь. Я уже неделю слежу за вами".
"Я заметила. Но это неправда, что я вам нравлюсь".
"Правда".
"Я сейчас уйду. Я не хочу здесь быть. Здесь кровать. Зачем вы меня привели сюда? Это нехорошо".
"Как же иначе? На улице с вами нельзя поговорить, а я хочу с вами познакомиться".
"Нам не надо знакомиться. Вы – говорящий, а я глухая девушка".
"Это ничего не значит. Один мой знакомый влюбился в глухую и женился на ней. У них уже дети. И дети говорят. Как вас зовут?"
"Женя".
"Где вы учились? Вы так хорошо пишете".
"В приюте для глухонемых, я окончила".
"А что сейчас делаете? Где живете?"
"Одна живу. Мать умерла в прошлом году. Вышиваю. Ну, я уйду, всего хорошего".
"Нет, вы не уйдете. Я вас не отпущу".
Тут ровный тон переписки кончается. Очевидно, знакомство продолжалось иным путем, но нервный взволнованный почерк записки говорит о том, что ухаживатель за глухонемой держал себя грубо.
"Я ухожу, – писала дрожащей рукой девушка, – вы не имеете права трогать меня. Что такое? Как вы смеете?"
В тоне же и почерке его ответной записки чувствуется спокойное самодовольство обыкновенного тротуарного пошляка:
"Извиняюсь! Но, уверяю вас, это полезно. Ну, я вас не буду трогать. Не уходите! Сами будете жалеть".
В промежутке между этими записками и последующими, очевидно, происходила та молчаливая борьба улыбками, взглядами и молчанием, которая почти всегда оказывается более решающей, нежели борьба словесная или даже физическая.
Слабое сопротивление девушки отразилось только в одной записке.
"Почему вы не хотите сесть там, где я указываю? Что вам от меня нужно? Отпустите меня!"
Я долго всматривался в лежавшие предо мной скомканные записочки, в их кривые наскоро набросанные слова и строки и постепенно представил себе во всей полноте картину соблазнения глухонемой девушки говорящим искателем приключений.