К сожалению, отец не такой. Моя выдумка с тайным складом оружия его просто вывела из себя. Он просто разъярился, как тигр, прямо стал бросаться на стены, а потом неожиданно, впервые за все восемь лет, явился к нам в школу и долго перед всем классом описывал мой ужасный поступок. Кнопка и Маркова, конечно же, были на вершине блаженства. Они до этого думали, что на мою сознательность нельзя уже ничем повлиять. И вдруг – такой уникальный случай! Они решили, что, если насядут на меня с разных сторон, то, может, что-нибудь из этого и получится. Хотя что они хотели из меня получить, я думаю, они до конца не знали и сами. Просто им надо было кого-то воспитывать, выявлять и выяснять. А что конкретно выявлять – это их, по-моему, совсем не заботило. И вот теперь, когда отец заявился к нам в школу, они обрадовались невероятно. А я, как ни странно, не только не испытывал какого-нибудь стыда, раскаяния, и так далее, а просто погрузился в глубочайшие размышления. У меня уже тогда мелькнула первая мысль, что ничем мой отец от Кнопки или Марковой не отличается. Для него тоже главное – разоблачить чью-нибудь выдумку. Чей-нибудь неблаговидный поступок. Обидно было, конечно, что он разоблачает поступок родного сына, но, как ни странно, я сразу же ему все простил.
Я прямо в классе, во время моего разоблачения, решил, что прощаю ему все. У меня, конечно же, мелькнула мысль о предательстве. О том, что только Павлик Морозов, который когда-то предал родного отца, мог бы так поступить. О том, что предательство родного отца ничем не отличается от предательства сына. И что, став взрослым, Павлик вполне мог так поступить. Но я быстренько отогнал от себя эти мысли. Я решил, что все прощаю ему. Прощая потому, что… Одним словом потому, что он мой отец, пусть хоть и без большого воображения, пусть хоть и бесят его все эти непонятные выдумки. Быть может, со временем я смогу его к ним приучить. Поэтому визит в школу отца совершенно ни к чему не привел. Наши активистки остались разочарованы, а Кнопка, поразмыслив обо всем хорошенько, решила подобраться ко мне с помощью матери. Она угадала мое слабое место. С отцом у меня все продолжалось по-прежнему. Будто ничего и не произошло. О складе оружия мы больше не разговаривали.
Второй же случай произошел этой весной во время празднования Первомая. Я уже был настолько измучен своими подозрениями о Павке Морозове, что ничем другим заниматься просто не мог. Даже жизнь городских бандитов меня больше не занимала, и я потерял с ними всякую связь. После школы я шел бродить по своим аллеям, а потом возвращался домой, менял воду рыбкам в аквариуме, брал свой «ВЭФ» и настраивался на «Голос Америки». Но все это занимало меня лишь на малое время, я отвлекался, погружался в раздумья, и неизбежно опять приходил к этому Павлику. Так продолжилось до самого Первомая.
Я никогда не любил праздников. Да и за что их любить? В шесть часов утра на крышах домов начинают кричать динамики, из которых несутся марши, гимны и революционная музыка. Потом по всему городу начинают собираться колонны, которые часа через два двинутся к центру навстречу трибуне. Повсюду стоят наряды милиции, по этой улице пройти уже невозможно, по той тоже, люди мечутся, боясь разойтись со своей колонной. Родители перед выходом, естественно, мечутся тоже, мать и сестра, что-то гладя на кухне, под ногами путается наше собака Дружок, шум, лай, никто ничего не может найти, все друг друга торопят и обвиняют, уславливаются встретиться после всего у фонтана, торопливо пьют чай и разбегаются каждый в поисках своей первомайской колонны. Ужас, одним словом, и совсем не похоже на праздник. Однако именно Первого мая я окончательно понял, что мой отец – настоящий Павлик Морозов. После демонстрации, как всегда, мы встретились всей семьей у фонтана: я, мать, отец и сестра со своим неразлучным Дружком. Все шло, как обычно: приветствия, раскланивания, бравурная музыка, воздушные шары в руках у детей, школьный оркестр, весь день играющий у фонтана. Вроде бы и не было вчерашнего вечера, вроде бы и не ссорились в очередной раз родители, а мы с сестрой не делали вид, что нас это совсем не касается. Но, видимо, вчерашняя ссора для родителей даром не кончилась, они до сих пор были нервные, и мечтали на ком-нибудь отыграться. Для отца такой жертвой стал добродушный Дружок, который, очевидно, сделал что-то не так. Что-то такое, что крайне отцу не понравилось. То ли он поступил ему на ботинок, то ли отец вспомнил вчерашнюю ссору с матерью, но кончилось все страшным шумом и визгом. Бедный Дружок, отчаянно визжа, барахтался в воде посередине фонтана, мать в голос рыдала, сестра кричала, а отец стоял невозмутимый, как статуя Ленина, и с интересом смотрел на добровольцев-мальчишек, вылавливающих из фонтана нашу собаку. В этот момент я окончательно понял, что он и есть настоящий Павлик Морозов.
Я знал, что Павлик Морозов был пионерским героем, и, следовательно, иметь такого отца многие сочли бы за великое счастье. Но, странно, я никакого счастья совсем не испытывал. Наоборот, именно после того, как я убедился в своей правоте, я возненавидел его особенно сильно. Я ненавидел героя, и ничего не мог с собою поделать.
Именно в это время отец мой увлекся научной работой. Я сразу же возненавидел всю эту работу, все эти блестящие рентгеновские аппараты, никелированные шкафы и мотки бесчисленных проводов, заполняющие его кабинет в туберкулезном санатории не краю города. Дело, однако, было не просто в научной работе – отец однажды проговорился, что мечтает работой своей осчастливить всех ныне живущих людей, изобретя универсальное лекарство от туберкулеза. Я часто потом замечал эту черту в разных людях: очень многие мечтали осчастливить все человечество, не спрашивая у данного конкретного человеке – желает он этого счастья, или, напротив, с детства мечтал в тридцать лет загнуться от туберкулеза? Родители теперь ссорились почти ежедневно, и отец часто оставался ночевать на работе, подложив под голову кипу свежих рентгеновских снимков. Я уже совершенно не восхищался им, не старался ему подражать, а, напротив, постоянно хамил и нарывался на ссору, высмеивая идею изобретения чудо – лекарства. Это принесло свои результаты: во время летних каникул, отвечая на какое-то замечание, я обозвал его дураком, и мы перестали с ним разговаривать. Так и не говорим до сих пор: молчим, отворачиваемся при встрече, и делаем вид, что ничего не случилось.
Я не спал, ворочался на кровати, и думал о тех проблемах, которые мне предстояло решить. Вообще-то таких проблем было несколько, а одна из них – тайна моего родного отца – вообще, по-моему, не могла быть решена в ближайшее время. Поэтому о ней не стоило даже и думать. Тем более, что я уже передумал о ней достаточно. Вторая была женской проблемой. Но это была проблема не только моя, а очень многих моих знакомых. И никем она, за исключением моего друга Кащея, до конца решена не была. Женская проблема состояла из многих пунктов: жениться мне когда-нибудь, или нет, влюбляться в кого-нибудь, или не влюбляться, хотя последнее, увы, происходило без моего ведома – влюблялся я весьма регулярно; почему очень красивые девушки часто бывают невообразимыми стервами, вроде наших пламенных активисток, и растрачивают свою молодость на разные общественные собрания и комитеты – в этом случае, по моим наблюдениям, они, правда, довольно успешно дурнели; был еще целый ряд весьма деликатных вопросов, связанных, к примеру, с подглядыванием в женскою душевую, или тем, считать ли изнасилование партизанки Снежковой немцами действительно изнасилованием, или высоким подвигом во имя Родины; короче, вопросов была целая куча, и решить даже один из них за вечер не представлялось никакой возможности. Лучше всего размышлениями о женской проблеме заниматься в школе во время уроков, решил я про себя, и стал думать о страхе. Это, к сожалению, еще одна нерешенная мною проблема, которых, как видно, набирается у меня целая куча. Сам я, кстати, начал бояться очень рано, года в два или три. У меня была тогда нянька, которая пугала меня волками. В итоге я стал выдающимся специалистом по этим волкам, большим, наверное, чем настоящие охотники на волков. Они снились мне ежедневно на протяжении многих лет. Нянька моя давно куда-то исчезла, а волки продолжали сниться каждую ночь. Я просыпался по ночам оттого, что они кидались на меня, и разрывали зубами на части. Мне было ужасно страшно, но потом это постепенно прошло, волки исчезли, а страх по-прежнему во мне оставался. Лежу я, к примеру, на пляже в компании Сердюка, и страшно боюсь, что сейчас подплывет дежурный спасатель на лодке, и за что-нибудь меня отругает. Я понимаю, конечно, что все это отчаянная чепуха. Что дежурный спасатель сам большой приятель местных бандитов, что к нему запросто можно подплыть и даже забраться в лодку. А если захочется – погрести и покатать в ней какую-нибудь приезжую девочку. Так делают все, и ничего необычного, а тем более страшного, ни в спасателе, ни в лодке его нет и в помине. Я все это хорошо понимаю, но, не смотря ни на что, очень боюсь. Даже озноб меня пробирает, и мурашки высыпают по всему телу. Боюсь, и все тут, и ничего поделать с собой не могу. Словно болезнь какая-то, от которой у меня нет лекарства.
Сперва я очень переживал, думая, что я какой-нибудь перерожденец, потому что никто не боится, а я как дурак трясусь целыми днями. Но потом я открыл, что другие тоже боятся. Это было потрясающее открытие! Не менее потрясающее, чем открытие тайны моего родного отца. Я, помню, дошел до того, что запросто подходил к какому-нибудь человеку, и спрашивал у него: «Ну что, боишься, приятель? Подожди, скоро будет еще страшнее!» Эффект был потрясающий! Очень многие, даже взрослые люди, пугались настолько, что не могли слова сказать. Некоторое бледнели, другие хватались за сердце, а дети начинали просто в голос реветь, и звали маму, размазывая по щекам слезы и сопли. В итоге я настолько обнаглел, что начал приставать со своим вопросом даже к бандитам. Вы не поверите, но результат был такой же! Многие пытались от меня откупиться, пытались задабривать ласками и уговорами, и даже предлагали познакомить меня с интересными девочками. Авторитет мой возрос до того, что сам Сердюк стал посматривать на меня с подозрением, жалея, очевидно, о том, что взял в фавориты такого опасного человека. Я понял, что обладаю абсолютным оружием. Таким, как в рассказах Брэдбери или Шекли. Я не сомневался, что, умело пользуясь им, мог бы покорить своей власти весь мир. Ну не мир, конечно, мир это я слишком загнул, а вот стать местным королем года через два или три с этим абсолютным оружием мне бы не стоило ничего. Беда, однако, состояла в том, что сам я тоже боялся, и, следовательно, мое абсолютное оружие было направлено не только против других, но и против меня самого.
Быть может, я принял эстафету всеобщего страха у своего родного отца. Я помню, как боялся отец потерять свое место большого начальника, пишущего отчеты. А до этого он боялся, что его убьют на войне. А еще раньше – что его убьют беспризорники. Теперь он боится, что поссорится с матерью, и, наверное, боится меня, Потому что чувствует, что я когда-нибудь спрошу у него, Павлик он Морозов, или не Павлик. Он, наверное, даже рад теперь, что мы не разговариваем. Вот и отсиживается в своем рентгенкабинете, думает, что я не приду и не спрошу напрямик все, как есть. Меня это возмутило настолько, что я решил было сейчас же встать и идти к отцу объясняться. Но на улице была холодная зимняя ночь, и идти вновь по заледенелым аллеям мне не хотелось. Поэтому я опять стал думать о страхе.
Единственным человеком, пожалуй, на которого мой вопрос о том, боится он, или нет, не произвел никакого эффекта, был один местный боксер по прозвищу Дуб. Вообще-то настоящая его фамилия была Дубинин, но все звали его именно Дубом. Я, кстати, не сказал еще, что этим летом был в пионерском лагере около Ялты. Родители отдали меня туда на месяц, чтобы выяснить до конца все свои претензии один к другому. Но, видимо, претензий этих накопилось так много, что они до конца ничего не выяснили, а, наоборот, все продолжают и продолжают их выяснять. Я же целый месяц почти пробыл в этом лагере, за что сначала очень на родителей разозлился, главным образом потому, что пришлось общаться с придурками вроде этого Дуба. Но под конец я даже был им благодарен. Благодарен потому, что… Одним словом, я, возможно, расскажу об этом, если решусь. А не решусь, так не расскажу ни за что. Так вот, что касается этого Дуба. Он был боксером из Ялты, ходил там в спортивную боксерскую секцию, и ужасно, естественно, этим гордился. Сначала он рассказывал разные невероятные байки о том, как ялтинские боксеры побили у себя всех местных бандитов. О том, что король города у них тоже боксер, и все из той же самой спортивной секции, что и этот Дуб. В общем, заврался он настолько, что все просто рты открыли, а закрыть их забыли. Так и ходили несколько дней с открытыми ртами. Что ребята, что девочки. А он, естественно, этим быстро воспользовался, и организовал в лагере из ребят оперативный отряд, который стал везде наводить свой порядок. Никто ничего самостоятельно сделать уже не мог, за всем в лагере эти оперотрядовцы постоянно следили. Пойдешь, бывало, на речку, или на высокие скалы, которые назывались исары, и во время войны служили для тавров наблюдательным пунктом, – а тут как раз появляется посланец от Дуба. И начинаются расспросы: а зачем ушел, а чем занимаешься, а о чем думаешь, а почему в пинг-понг не играешь? Чуть ли не до того доходило, почему, не играешь в куклы и дочки-матери и не пускаешь слюни по поводу успехов боксеров из Ялты? Мне в конце концов это надоело настолько, что я при всех высказал Дубу все, что о нем думаю. Ну не все, конечно, за все они бы убили меня на месте. А только то, что тоже, между прочим, знаком с ялтинскими бандитами. Что многие бандиты из нашего города прятали в Ялте награбленное барахло. А ялтинские, наоборот, прятали награбленное у нас. И что никогда я не слышал, чтобы бандиты из Ялты были сплошными боксерами, да и вообще о боксерах ни разу никто не упоминал и не говорил совершенно. Будто их вовсе не было. Так что не надо ставить боксеров выше остальных спортсменов: борцов, например, или штангистов. И что для бандита главное вовсе не спорт, а голова, которая должна быть настоящая, а не дубовая. Потому что с дубовой головой в бандитизме многого не добьешься. Что можно, конечно, с ней быть чем-то вроде боксерской груши, но не больше. И все в том же духе. Короче, осадил я Дуба изрядно, и он был вынужден оставить меня в покое. Но злобу затаил на меня страшную. И, как будет следовать из дальнейшего, решил в конце концов мне отомстить.
Надо сказать, что в нашем лагере все обязательно с кем-нибудь дружили. Даже больше – объяснялись в любви. Просто мода пошла какая-то – писать записку о том, что ты ужасно влюбился, и отправлять такую записку на ниточке вверх, где была палата у девочек. К кому конкретно придет такая записка – заранее сказать было нельзя. По той причине еще, что никто этим любовным запискам большого значения не придавал. Вот все и писали ужасную чепуху, вроде того, что: «Люблю тебя сильней и сильней, спустись быстрей и стань моей!», «Люблю, изнываю, свидание назначаю!» и все в том же духе. Записки же о назначении свидания и о том, что ты в кого-то влюблен, вообще посылались вверх десятками, если не сотнями. Особенно во время тихого часа. Занимался, кстати, этим вовсю и Дуб со своей командой. Записки с любовными объяснениями так и скользили в окне на ниточках вверх, а сверху, от девочек, тоже спускались такие записки. Для них это тоже было вроде игры, и никто поначалу не обратил внимания, как то одна, то другая пара все чаще стала уединяться в тенистых аллеях нашего лагеря. Все чаше стали говорить о том, что кто-то в кого-то влюбился по-настоящему, было даже несколько драк из-за девочек. А одну девчонку по причине влюбленности родители срочно забрали домой. Половина команды у Дуба тоже влюбилась, и рейды его по темным уединенным местам в конце концов прекратились. Теперь во всех уединенных местах сидели, прижавшись один к другому, безмолвные парочки. Короче, настоящая эпидемия любви охватила наш лагерь. Как-то незаметно влюбился и я.
Я вообще-то очень влюбчивый человек, и влюблялся в своей жизни множество раз. То в учительницу какую-нибудь влюблюсь, то в какую-нибудь девчонку из нашего класса, то в соседку со двора, или даже в киноактрису. Было время, когда я ужасно влюбился в выдающегося борца за права негров Анджелу Дэвис. Я все ходил и повторял про себя: Анджела Дэвис! Анджела Дэвис! Хотел даже письмо ей в Америку написать с объяснением в любви, но потом передумал. Не помню уже, почему. Но в этот раз, однако, я, кажется, влюбился по-настоящему. Я даже не понял и сам, как быстро у меня все получилось. Сказывалась, очевидно, моя постоянная влюбчивость, в также то, что после Анджелы Дэвис я долго никого не любил. Поэтому я влюбился в Катю с первого взгляда. Это уже потом оказалось, что она будет учиться у нас в классе. А тогда, после моей дурацкой записки, где я назначил время и место встречи, да, кажется, написал какую-то чушь про любовь до гроба, я встретился с ней первый раз. То есть, конечно, я видел ее до этого в компании девочек, видел ее на море и во время игры в волейбол или настольный теннис. Во время утреннего построения я видел ее тоже, но, если честно, мне было некогда обращать внимания на девчонок. Если мне надо было, я мог влюбиться и в какую-нибудь потрясающую киноактрису, а не то, что в пятнадцатилетнюю девочку из нашего города. Дело в том, что все свободное время я проводил где-нибудь у реки, или на вершине скалы. Я даже на море часто отказывался ездить со всеми, придумывая всякий раз какую-нибудь причину: то что горло у меня болит, или что я подвернул себе ногу. Я обычно оставался один, и начинал думать о том, что нет смысла жить. О том, что нет смысла влюбляться, или, допустим, учиться в школе. Все равно от общего страха не убежишь, и волей-неволей придется, как все, трястись от каждого шороха. Или становиться толстокожим, как Дуб. Ни то, ни другое меня, к сожалению, не устраивало. Один раз, стоя в углублении на вершине скалы, как раз в том месте, где тысячи лет назад стоял таврский или римский дозор, я решил, что лучше всего для меня прыгнуть вниз и сразу же разбиться о скалы. Смерть получится легкая и красивая – совсем как у древних тавров или римских легионеров. Родителей, конечна, жалко, но ведь у них кроме меня есть сестра, да и меня они не жалеют своими постоянными ссорами, вечно приходится уходить из дома и бродить по заледенелым аллеям. Так что я уже было совсем решился покончить счеты с жизнью, но в последней момент вспомнил про Дуба и про то, как он будет этим доволен. Да и, кроме того, кое-кто в нашем классе вздохнет с облегчением. А это меня не очень устраивало. Кроме того, я еще не объяснился с отцом и не решил до конца женской проблемы. Поэтому я решил, что кончать счеты с жизнью не буду, и вместо этого незаметно влюбился в Катю.
Надо сказать, что моя проклятая влюбчивость сделала и здесь свое гнусное дело: история с записками, которые писались Кате наверх и опускались на ниточке вниз, закрутилась так быстро, что я окончательно разомлел от этой любви. А потом и опомниться не успел, как очутился вместе с ней в обнимочку на скамеечке в одной из аллей местного парка. Рядом с нами стояли какие-то гипсовые пионеры и дискоболы, немного дальше кружилось чертово колесо, а мы сидели у себя на скамейке, забалдевшие и заторможенные настолько, что не могли и слова сказать. Вот буквально ни словечка, ни люблю, ни как ты ко мне относишься, ни был ли у тебя до этого какой-нибудь парень? Просто умопомрачение полнейшее нашло на обоих, сидим в обнимочку, и не говорим ничего, только потихонечку млеем. Колесо чертово поскрипывает невдалеке, катаются на нем какие-то пионерчики, рядом стоят тоже симпатичные пионерчики и гипсовый салют отдают, а она голову положила ко мне на плечо, и замерла, не дышит совсем. Я тоже, кажется, совсем не дышу.
Так и сидим, не видим вокруг ничего. И не говорим ничего, только молчим, и слушаем скрип чертова колеса. Сколько так времени прошло, я не помню, только смотрим, уже темно вокруг стало, и чертово колесо, оказывается, давно уже не скрипит, а вокруг какие-то тени неясные рыскают, переговариваются, да фонариками светят по сторонам. Оказалось, что это Дуб со своей боксерской командой. Вернее, с тем, что после нее от всеобщей влюбленности удалось сохранить. Бегают, суетятся, кричат какую-то чушь. А больше всего выпендривается Дуб, руками машет, фонариком светит в лицо и орет, что она здесь, все в порядке вроде, не изнасиловал он ее пока что, а, впрочем, неясно в темноте, и не мешало бы завтра с утра как следует все проверить. Ух, как не стерпел я, как подпрыгнул на месте, как пошел на этого дылду накачанного, да так сходу и спрашиваю: «Ну что, Дуб, страшно тебе? Погоди, подлец, сейчас будет еще страшнее!» А он, представьте себе, улыбается во весь рот, и отвечает, что ничуть не страшно совсем, а даже очень ему весело, а сейчас еще веселей будет. Это, значит, он настолько оказался дубовым, что приемчик мой не подействовал на него совершенно. Не пробил он его дубовой боксерской кожи. Мне терять уже было нечего, и так ясно, что сейчас он начнет меня бить по всем правилам ихнего боксерского этикета, рядом плачет моя Катя, приткнулась так тихонечко на скамеечке, обхватила лицо руками, и всхлипывает, бедняжка, а вокруг весело ржут приятели Дуба. Во мне опять все закипело, перелилось через край, и я успел только сказать ему, что ничего, что сейчас ему все-таки будет страшно, несмотря на мускулы и этикет, а потом бросился на него, и мы сразу же покатились вниз по обрыву. Он, правда, успел меня на лету пару раз угостить, но уж зато на земле я как следует на нем отыгрался. Мне плевать было в эти минуты, боксер он, или не боксер, я тоже кое-чему научился у приятелей своего Сердюка, особенно парочке таких безотказных приемов, после которых Дуб, очевидно, окончательно понял, что главное для бандита не только бицепсы и непробиваемая голова. Короче, когда нас растащили подоспевшие воспитатели, мы были оба в синяках и в крови, настолько, что непонятно было, где находится Дуб, а где нахожусь я. Кате после этого никто и слова сказать не посмел, что же касается Дуба, то авторитет его был подорван начисто. Тут как раз подоспел конец лагерной смены, так что история эта никакого продолжения не имела. Дуб уехал в Ялту, я к себе в город, хотя и залечивал синяки почти что до самой школы. А первого сентября оказалось, что Катя будет учиться у нас в классе. Она сидит теперь через ряд от меня – я у окна, а она у стены. Иногда она вопросительно смотрит в мою сторону, и улыбается нерешительно, словно спрашивает о чем-то. А я молчу, отворачиваюсь к окну, и не говорю ничего, и даже записки никакой не пишу. Хотя, казалось бы, после моих летних объяснений в любви вполне мог бы решиться на это. Дело, однако, в том, что мне просто некогда. Просто времени у меня не хватает. То я решал вопрос, кто есть на самом деле отец, то думал неделю подряд о страхе, то Кащей меня донимал со своей женской проблемой. А то еще случилась эта дурацкая история во время ноябрьских праздников, и меня опять не могут оставить в покое. Я, конечно же, с Катей поговорю обязательно, я еще после нее ни в кого не влюблялся. Хотел было влюбиться в голую девушку, которая на обложке журнала, но потом неожиданно передумал. Просто передумал, и все. А почему – не знаю и сам.
Я встал с кровати и тихо подошел к окну. В углу неслышно дышала сестра, в комнате родителей тоже все было тихо, мать, неверное, отплакалась и незаметно уснула. Оконное стекло было покрыто серебряными ледяными разводами, через которые пробивался зеленый свет уличного фонаря. От ветра он раскачивался в разные стороны, и тогда на окно ложились зеленые фантастические тени. Рядом с окном было холодно и неуютно, пахло морозом и снежной ночью. Делать было нечего, я опять вернулся к себе на кровать и очень быстро уснул. Мне приснилась партизанка Снежкова. Ухмыляющиеся солдаты в немецких мундирах сорвали с нее одежду, и она стала точь-в-точь похожа на голую девушку, помещенную на обложке журнала. Только лицо у нее было Катино. Солдаты толкнули Снежкову в спину, и она упала на пол перед долговязым офицером с погонами немецкого лейтенанта. Офицер этот как две капли воды походил на моего летнего знакомого Дуба. Он приподнял Снежкову за волосы, ухмыльнулся, и заорал:
– Признавайся, красная сволочь, куда ты спрятала свой передатчик?
Катя – Снежкова взглянула на него чистыми своими глазами, и молча плюнула Дубу в лицо.
– Отдать солдатам! – приказал Дуб, вытирая платком свою холеную морду.
Солдаты загоготали и весело потащили Катю в свою казарму, А может быть – Снежкову, потому что я уже не различал ничего: ни Дуба, ни солдат, ни обнаженного и избитого девичьего тела, а слышал только свой пронзительный крик, на который, заглушая и останавливая его, отвечал мне встревоженный голос матери:
– Успокойся, Витенька, успокойся, сейчас все пройдет, и ты снова будешь спать до утра.
С утра в классе половина девочек сидит с забинтованными шеями. Если кто не понимает, что это такое, то я сейчас объясню. Если какую-нибудь девочку в шею поцеловать, то на коже возникнет синяк, который попросту называют засосом.
Эти-то засосы и скрывают обычно, намотав на горло побольше бинта – поди разберись: то ли у тебя простуда, то ли действительно кто-то вчера целовал. Просто мода какая-то пошла ужасная – целый год почти все ходят с замотанными шеями! И пусть хоть ходила Гуля Конопко – она у нас смуглая, красивая, похожая на цыганку, за ней многие пытались ухаживать. Пусть Гуля! С ней хоть понятно все, ее действительно вчера вечером могли целовать. Но зачем заматывает горло Маркова, или, допустим, Весна, я никак понять не могу! Просто хоть вот режьте меня на части, а я все равно не пойму, для чего у них на горле бинты?! То, что их никто не целовал вчера вечером – это факт, который не надо доказывать. Мне кажется, что поцеловать председателя Совета отряда ни у кого и в мыслях не возникнет. Это все равно, что поцеловать гранитную глыбу. Или скалу. Или Моряковскую горку, особенно сейчас, когда она вся заледенелая и заснеженная. Про Весну же и говорить нечего. Но, тем не менее, у обоих у них, так же, как и у половины других девочек в классе, шеи были до самого подбородка аккуратным образом забинтованы. Прямо эпидемия какая-то на эти засосы пошла! Я посмотрел в сторону Кати, и мне немножечко стало легче. Шея у нее была нормальная, красивая, длинная, и совсем незамотанная. Я отложил свои наблюдения и стал слушать, о чем говорилось сегодня. Первым, кстати, был урок географии.